Iz zaiavleniia I. N. Myshkina

‘Iz zaiavleniia I. N. Myshkina tovarishchu ober-prokurora Senata V. A. Zhelekhovskomu (16 i 25 noiabria 1876 g.)’, in Revoliutsionnoe narodnichestvo 70-kh godov XIX veka: sbornik dokumentov i materialov v dvukh tomakh, ed. S. N. Valk et al (Moscvow: Izdatel’stvo ‘Nauka’, 1964), T. 1 1870-1875 gg. Pod redaktsiei B. S. Itenberga, 181-201

‘Из заявления И. Н. Мышкина товарищу обер-прокурора Сената В. А. Желеховскому (16 и 25 ноября 1876 г.)’, Революционное народничество 70-х годов XIX века: сборник документов и материалов в двух томах, ред. С. Н. Валк и др. (Москва: Издательство «Наука», 1964), Т. I 1870-1875 гг. Под редакцией Б. С. Итенберга, с. 181-201

№ 22
16 ноября 1876 г.— Из заявления И. Н. Мышкина товарищу обер-прокурора Сената В. А. Желеховскому [57]

Выяснение причин, приведших человека к совершению преступления, составляет, конечно, существеннейшую задачу следствия, но по какому-то странному недоразумению никто из лиц, допрашивавших меня, ни разу не предложил мне вопроса: что побудило меня вступить в ряды людей, действующих против нынешнего государственного порядка? Напротив, даже когда я выразил жандармскому капитану Соколову (в Иркутске) [58] готовность объяснить постепенный ход развития во мне противогосударственных стремлений, то он ответил мне, что не нуждается в подобной исповеди и что ему нужны только факты, изобличающие меня а моих соучастников в преступлении. Я полагаю, что этот вопрос останется открытым до судебного заседания. Но из циркуляра министра народного просвещения от 24 мая 1875, с [59] извлечением из которого я познакомился недавно, я увидел, что высшие власти составили уже определенный взгляд на причины возникновения и успеха пропаганды революционных идей в 37 губерниях и что этот взгляд доведен уже до сведения общества. Поэтому и ввиду надежд, выраженных в нашей журналистике, что следователи, вероятно, обратят особенное внимание на выяснение причин этого печального, по мнению одних, и отрадного, по мнению других, явления, я считаю себя нравственно обязанным теперь же объяснить, какие обстоятельства создали из меня политического преступника.

Я не принадлежал к той учащейся молодежи, которую главным образом имеет в виду упомянутый циркуляр п которая, по мнению двух министров, совратилась с пути благонамеренности будто бы только вследствие распространения в ее среде разрушительных учений, а не будь этих учений, из нее, полагают, вышли бы ревностные защитники существующего строя. С другой стороны, я не принадлежу также к числу тех, относительно которых существует у некоторых мнение, что они вступают в ряды революционеров только потому будто бы, что им терять нечего: я зарабатывал до пяти тысяч рублей в год трудом, признаваемым в обществе честным, именно трудом стенографическим, след[овательно], вступая на путь борьбы с данным строем, я в материальном отношении рисковал многим; ясно также, что не недовольство личным моим материальным положением толкнуло меня на путь преступления. Смею также заверить, что не мимолетное увлечение новою идеею, не книги, имеющие прелесть запретного плода, не влияние той или другой отдельной личности заставило меня самого вступить на опасный путь и стараться обратить на этот путь других. Да и нелепо было бы думать, что книга, как бы она умно и увлекательно
181

182
ни была написана, в состоянии преобразовать благополучного россиянина в отчаянного революционера; книга помогает только сделать окончательный вывод из заранее запасенных данных, а эти данные подготовляются всею жизнью; идея, усвоенная нами из книги или от более развитого человека, только тогда имеет заметное влияние на нашу деятельность, когда она находит в нашей душе почву, достаточно подготовленную для восприятия этой идеи. Поэтому, чтобы понять совершенное мною преступление, необходимо знать главнейшие моменты из моей жизни, те моменты, которые определили мой характер, мои убеждения, направление моей деятельности. Вот причина, которая заставляет меня указать на существеннейшие обстоятельства из личной моей жизни и преимущественно на те из них, которые неизбежно должны были создать из меня человека, недовольного, озлобленного.

То, чем я сделался в конце концов, есть не более, как естественный плод, постепенно созревший на почве, подготовленной еще ранее, чем я появился на свет, удобренной кровью и потом моих предков крестьян, вспаханной во время детства, засеянной рукою великого сеятеля — жизнью. Я — сын бывшей крепостной крестьянки и солдата. Рассказы о горьком, несчастном житье крестьянском, о кровожадной жестокости помещиков, о беспощадной суровости военного начальства, ранее детство, проведенное в обстановке со всеми атрибутами бедности, вот те первые впечатления, вот тот начальный материал, из которого слагались мои мнения в детстве о людских отношениях. Не из книг, а из собственной жизни и из жизни лиц, близких мне, я очень рано узнал, что на свете существуют два класса людей, из которых одни вечно трудятся, вечно страдают, вечно изнывают под тяжестью непосильного бремени, а другие, обладая чудным даром претворять народную кровь в шампанское и народную плоть — в шелки да бархаты, ведут вечно праздную, разгульную, пьяную, развратную, барскую жизнь.

Как видите, закваска, полученная мною в детстве, была вполне пригодна, чтобы создать из меня человека, относящегося не совсем благосклонно к данному государственному строю. Но если тот же самый строй помог мне добиться теплого местечка, да такого теплого, какое достается на долю немногих чистокровных плебеев, если, с другой стороны, реформы, совершенные в последнее время, изменили до некоторой степени положение крестьянства, то не должен ли я был, как во имя своих собственных личных интересов, так и во имя интересов того сословия, к которому я принадлежу по рождению, помириться с этим строем? Я не помирился. Почему? За разрешением этого вопроса прежде всего обратимся к школе, которая снабдила меня довольно хорошими средствами для личной борьбы за существование, но снабдила также хорошим запасам злобы, ненависти против властей. Мать моя, честная, простая женщина, кое-как научившаяся сама грамоте, захотела и детям своим дать сколько-нибудь сносное начальное образование; я
182

183
говорю «сносное», конечно, по отношению к той среде, в которой я воспитывался, и к тем средствам, которыми располагала моя мать, а средства ее были очень ничтожны; на ее беду, дети ее не только выучились грамоте, но и полюбили грамоту. Могут сказать, что мы живем в такой просвещенный век, когда стремление к образованию, даже в крестьянском сыне, всеми одобряется, поощряется и легко может найти себе удовлетворение. Нет, это ложь, бессовестная ложь, которая только более раздражает нас, плебеев. И теперь, как всегда, потомку Хама на пути к просвещению представляются такие громадные, часто непреодолимые трудности, с которыми вовсе незнакомы счастливые потомки других сыновей Ноя, могущие пользоваться щедрою помощью не только из родительских, но и из государственных карманов, отверзтых почти исключительно только для них.

Вследствие бедности моих родителей я с десятилетнего возраста был помещен в одно из училищ военного ведомства, которым тогда только что были сформированы из бывших баталионов военных кантонистов. Благодаря домашней подготовке учиться мне было легко, и я 13 лет кончил курс, когда моими одноклассниками были 16—20-летние юноши. Конечно, 13-летнего мальчика нельзя выпустить на службу; что же с ним делать? Казалось бы, что может быть разумнее, справедливее перевода наиболее способных учеников из низшего военно-учебного заведения в среднее? Да, так говорит разум и справедливость, но не то говорит господствующий до сих пор в системе военно-учебных заведений дух касты, дух русского дворянства, не терпящий рядом с собою духа русского крестьянства. У нас средние военно-учебные заведения, содержимые на общегосударственный счет, т. е. на счет средств, собираемых преимущественно с податных классов, доступны исключительно только детям привилегированных сословий, не приплачивающих от себя ровно ничего на содержание этих училищ. У нас, если сын дворянина, пробыв 3—4 года в среднем военно-учебном заведении, т. е. поглотив на свое воспитание более тысячи рублей, окажется ленивым, неспособным, то его переводят в низшее училище; а воспитанник низшего военно-учебного заведения, как бы он ни был способен, в каком бы раннем возрасте он ни кончил курс, не может рассчитывать на перевод в среднее училище, если не имеет счастия принадлежать к непроизводительному сословию.

У нас чем богаче родители, тем на большую помощь со стороны государства они могут рассчитывать в деле воспитания детей, так что для генеральских сыновей у нас есть заведение, где содержание воспитанника обходится казне 900 руб. в год, т. е. столько, сколько достаточно на содержание трех сельских школ; для детей потомственных дворян есть более десятка военных гимназий, где они пользуются не только даровым обучением, по и совершенно даровым содержанием — пищею, одеждою (вероятно, в уважение к особенной бедности нашего дворянства сравнительно с другими
183

184
классами), так что казна тратит на каждого военного гимназиста более 400 р[уб.] в год, т. е. более того, сколько достаточно на содержание целой сельской школы. И в то же время у государства не оказывается денег на устройство народных школ, где бы сын несчастного труженика мог научиться хотя бы грамоте! Для тех, кто не вносит ничего в государственную казну, из этой самой казны расточается щедро золото, а для тех, кто выносят на своих плечах всю тяжесть государственных расходов, не оказывается даже и меди! Итак, не принадлежа к привилегированным сословиям, я не имел права на перевод в среднее учебное заведение; единственное, чего я мог добиться, это быть переведенным из провинциального училища, где были только писарские классы, в Петербургское (также низшее), где воспитанники готовились к другим профессиям. Я поступил в учительский класс и готов был помириться с своею судьбою. Это было в ту достославную эпоху, о которой, конечно, многие честные люди вспоминают с благодарностью — в начале 60-х гг. Как бы это ни показалась странным, но я положительно могу удостоверить, что даже в нашу убогую, нищую школу откуда-то проникла струя свежего воздуха; откуда и как она проникла — бог ведает, но эта струя помогла нам понять, что окружающая нас атмосфера чересчур затхла, чересчур пропитана запахом казенных щей. Мы поняли, что если хотим сделаться учителями, сколько-нибудь достойными этого звания, то не должны ограничиваться тою скудною подготовкою, которую давала наша школа, а подготовка эта была очень и очень скудна: об естественных науках, о педагогике у нас и помину не было.

И вот мы (несколько человек) принялись за самостоятельную внеклассную работу, стараясь, насколько хватит сил, пополнить наиболее заметные пробелы в нашем образовании. Мы с каким-то благоговением, на какое способны только юноши, относились к ожидающей нас деятельности учителя; материальная необеспеченность, с которою сопряжена эта деятельность, не беспокоила нас; мы довольны, счастливы были надеждою, что будем полезны тому классу народа, к которому принадлежали и мы, что мы будем подготовлять к жизни детей таких же бедняков, как и наши родители. Быть полезным другим, жить и трудиться для народа — вот единственная мысль, которою были проникнуты я и лучшие мои товарищи. Что может быть чище, светлее, лучше этой мечты? Очень может быть, что в наших мечтах было немало детского увлечения, от которого вылечила бы нас жизнь, но, во всяком случае, это было увлечение в хорошую, а не в дурную сторону. И вдруг эти мечты должны были разбиться самым неожиданным образом: от начальства вышло распоряжение об изгнании из учительского класса детей непривилегированных сословий на том единственно основании, что они, не получив-де приличного домашнего воспитания, не могут быть хорошими учителями. Это распоряжение тем более оскорбило, поразило нас, плебеев, что между детьми привиле-
184

185
тированных и непривилегированных сословий в нашем училище не было никакого сколько-нибудь заметного различия; воспитанники вовсе не делились на сословные группы, и будучи все одинаково детьми бедняков, не интересовались родословною товарищей.

Я был первым учеником в классе, мне не раз приходилось выслушивать самые лестные отзывы обо мне со стороны учителей и вдруг видеть себя изгнанным, опозоренным только потому, что я солдатский сын, видеть разбитыми самые лучшие надежды, быть оскорбленным в самых святых чувствах,— нелегко было перенести это! В моем лице, равно как в лице моих товарищей, не нанесена ли была тяжкая, незаслуженная обида вешу тому классу народа, к которому мы принадлежим? И в какое время нанесена? Когда всюду и везде*, не исключая официальных сфер, умиляясь пред совершившимися и имевшими совершиться реформами, толковали о любви к меньшей братии, о праве мужичков на все блага цивилизации и в том числе, конечно, прежде всего на образование, об уравнивании всех перед законом и т. д., и т. д. Это пошлое, наглое лицемере только более растравляло нашу рану. Нужно было видеть, сколько слез, горючих слез пролито было нами, бедняками, чтобы понять, сколько злобы, ненависти накипело тогда у нас на душе. Конечно власти, не верящие, чтобы у «неблагородных» по крови людей были какие бы то ни было благородные, дорогие, заветные чувства и идеи, не знают, что оскорблять эти чувства и идеи нельзя безнаказанно. Некоторые из моих товарищей вышли немедленно на службу в писаря, а другие, в том числе и я, остались на год еще в школе, продолжая курс уже не в учительском, а в другом отделении (топографском).

Я был по-прежнему первым учеником, но я был уже не тот, я изменился. Прежние радужные, светлые мечты заменились желанием отомстить за себя, за товарищей, за народ; в голове у меня стали бродить смутные неопределенные мысли о каких-то похождениях, приключениях, в конце которых вдали всегда виднелась тюрьма, арестантская риза, или каторга; такой конец не страшил меня, и если я только теперь, а не гораздо раньше вступил в эту давно предвиденную мною пристань, то только благодаря совершенно случайным обстоятельствам. Мог ли выйти ревностный служака из человека с подобными мыслями и чувствами, из человека, принужденного вступить на поприще, нисколько не соответствующее ни его надеждам, ни стремлениям, ни самой подготовке? Конечно, нет. И вот с первого же года моей обязательной службы начинаются уклонения от нее, столкновения с начальством, гаубтвахты, отпуски, получаемые за деньги. В то же время все свободные часы я употреблял на продолжение своего образования.

* В рукописи всюду и всю…
185

186
К сожалению, не встретилось мне человека, который мог бы дать дельный, толковый совет в этом отношении; я шел ощупью, наобум, я брался за все: и за высшую математику, и за естественные науки, и за иностранные языки, и химические опыты производил, и ботанические экскурсии предпринимал. Из всего этого получился только один, несомненно полезный результат: я выработал в себе окончательно способность к упорному труду, к настойчивому преследованию цели, способность, задатки которой у меня были и прежде. Но кроме труда, человек, особенно такой молодой, каким я был тогда, нуждается еще в развлечении, в наслаждении; за отсутствием в среде, где я вращался, других более нравственных и соответствующих моему характеру развлечений, я начал было пристращаться к карточной игре.

Наконец, надоело мне все это; я бежал, но на третий день был арестован. Меня посадили на гаубтвахту, в общую арестантскую камеру. Известно, что карты, сказки, рассказы о своих похождениях суть единственные занятия наших заключенных. Я попросил воинского начальника, чтобы он дозволил мне купить на собственные деньги учебных книг, и каково же было мое изумление, когда я получил лаконический ответ: «Глупости!» И это в лето от рождества Христова 1869-е, в эпоху, когда так много говорят о необходимости распространения образования в среде наших солдат! Нет, я по собственному опыту убедился, что, пьянствуя и развратничая, легко можно снискать расположения начальства, а пристрастие к порядочной, полезной книге в большинстве случаев считается очень опасным пороком. А впрочем, и в самом деле, не странно ли это — солдат-арестант хочет читать па гаубтвахте; не противоречит ли это всему установившемуся порядку вещей, не нарушает ли это одну из «основ» данного общества — невежество массы? Не полезнее ли для арестанта вместо чтения книги брать уроки жизни у более опытных своих товарищей? Я жалею теперь, что тогда же немедленно не воспользовался этими уроками, вместо того чтобы тратить бесполезно время на сделки с нынешним государственным строем. Вообще это событие имело важное значение в моей жизни: во время этого ареста я перебывал в двух провинциальных гаубтвахтах и в Петербургском ордонасгаузе; и впервые познакомился тогда с удовольствием путешествия под конвоем на цепи; мне не раз приходилось выслушивать искреннюю исповедь каторжника, в то время когда человек в минуты сильного душевного страдания, ищет облегчить себя жалобою на свою судьбу перед товарищем по заключению, от которого можно услышать слово утешения, сочувствия; здесь я узнал истинные причины, доводящие людей до каторги; здесь я убедился, что в каторгу сплошь и рядом отправляются люди, стоящие в нравственном отношении гораздо выше тех, кто их осуждает; я убедился, что чем солдат трудолюбивее, нравственнее, чем более развито в нем чувство человеческого достоинства, тем он имеет более шансов попасть в ряды
186

187
арестантов. Гаубтвахта сблизила меня с несчастным, страдающим людом, от которого я начал было уклоняться под влиянием предыдущей, материально обеспеченной жизни; у меня возродилось, окрепло желание работать на пользу народа. Влияние гаубтвахты было так сильно, что по выходе из нее я немедленно начал собирать материалы о жизни солдат в провинции, пользуясь главным образом подлинными военно-судными делами за последние года в одном из военных архивов, и затем, когда, спустя год, я вышел в отставку, то я хотел начать свою новую деятельность именно изданием этих собранных материалов; мне казалось, что подобное издание в особенности полезно было тогда ввиду разрабатывавшегося вопроса о всесословной воинской повинности. Но цензура не дозволила мне этого издания.

Хотя эта неудача и тяжела была для меня, но она не принудила меня опустить руки. Я продолжал еще верить в возможность действовать легальным путем на пользу народа; однако жизнь скоро заставила меня потерять эту веру. Еще раньше этого, в эпоху обсуждения земствами податного вопроса, я испытал подобную же неудачу. Естественно, что я интересовался ходом этого вопроса. Я был в Новгороде, когда в тамошнем губернс[ком] земск[ом] собр[ании] шла речь об известном проекте министерства относительно подушной подати. Я составил корреспонденцию, которая заключала только данные, собранные губ[ернской] управою, о положении крестьян в Новгородской губ[ернии]; никаких комментариев не было, да они были и излишни: цифры говорили сами за себя. Я обратился к губернатору за разрешением напечатать эту корреспонденцию и получил отказ, «потому, что,— объяснил губернатор,— мною получено распоряжение министра в[нутренних] д[ел] не пропускать ничего по податному вопросу».

Тогда я был еще настолько наивен, что думал, что у нас власти все-таки должны сообразоваться в своих действиях с правительственными распоряжениями, доводимыми до всеобщего сведения. Я попросил, чтобы мне показали упомянутое министерское приказание, тем более, что, пока мне было известно по личному моему опыту, в других губерниях корреспонденции по податному вопросу не подвергались такому безусловному запрещению. Разумеется, просьба моя исполнена не была. Видеть, как всякая ложь о благополучном житии нашего народа распространялась беспрепятственно; видеть, что нелепые вымыслы вроде того, что напр. наши крестьяне щеголяют в цилиндрах, печатаются на казенный счет, т. е. на деньги голодных и оборванных крестьян; а не иметь свободы изобличить эту ложь, не иметь права распространять даже сведения, собранные земскою управою,— да можно ли оставаться равнодушным ввиду подобной возмутительной несправедливости? Затем я хотел напечатать вполне достоверные сведения о средствах, которые употреблял херсонский губернатор, чтобы иметь сильное влияние на постановления земства, И мне также не удалось это
187

188
«по независящим от нашей печати обстоятельствам». Я бывал на многих земских собраниях и видел, какую жалкую роль играют там в настоящее время гласные-крестьяне. У меня явилось желание издать на Собственный счет дешевую книгу, в которой бы простым, удобопонятным языком объяснялось значение земства для народа. Книга эта, составленная одним из лиц, близко знакомым с деятельностью земских учреждений, несмотря на всю невинность своего содержания, не удостоилась разрешения цензуры. Этот факт не мог не произвести на меня глубокого впечатления: видеть, как народ страдает по недостатку необходимых сведений, видеть, как все его обманывают, искренно желать и даже сознавать себя обязанным, хоть сколько-нибудь сообразно своим силам, помочь ему и не иметь возможности подать этой помощи, ведь это все равно, что видеть голодного и не иметь права подать ему куска хлеба.

Все бессмысленное, все поддерживающее в народе суеверие, невежество, у нас может без всякого препятствия распространяться в десятках тысяч экземплярах, а всякая дельная книга, где бы народ мог найти честный совет, полезное сведение, правдивый рассказ из собственной его жизни, преследуется, как вредная, развращающая. Замечательнее всего то, что статью, которую без всякого затруднения можно напечатать в дорогостоящем и потому недоступном для народа журнале, не дозволяют печатать отдельным изданием, предназначенным по своей дешевизне для бедных классов. Стоит только прочитать, напр., рассказы из жизни сибирских крестьян — Наумова, печатавшиеся беспрепятственно в «Отеч[ественных] зап[исках]» и отнесенные к числу запретных книг лишь только они в отдельном издании [60] стали распространяться в народе; стоит только прочитать приложенный к моему сибирскому делу и также признанный вредным рассказ «Митюха», чтобы убедиться в систематическом стремлении властей заградить путь всякому, даже слабому лучу света, стремящемуся проникнуть в темное царство народа.

Замечательно также неравенство сословий по отношению к цензурным условиям: мнение о том, что народ (понимая под этим словом крестьян) развращен, что он неспособен к самоуправлению, что для него необходима опека и преимущественно опека дворянская,— подобное мнение можно напечатать хоть в сотнях тысяч экземпляров и распространять его хоть на всех перекрестках, но если бы кто-нибудь вздумал доказывать, что развратную жизнь ведет не крестьянство, а дворянство и чиновничество, что народ лучше всякого другого сословия сумеет справиться со своими делами, только не мешайте ему, что опека вовсе не нужна для него,— то такого мнения не только не дозволят распространять в народе, но даже упрячут за него в какие-нибудь более или менее отдаленные места. Разве справедливо подобное неравенство перед законом? Вот еще факт из личной моей жизни, который доказывает, до какой степени стеснена у нас печать, и который был последнею каплею, пе-
188

189
реполнившею чашу моего терпения. Я напечатал в своей типографии книгу под заглавием «Об отношении господ к прислуге и о мировом институте». Она заключала в себе только буквальную перепечатку отзывов всех наших журналов и газет по поводу решения московского мирового судьи по делу Энкен, от самых либеральных до ультраконсервативных, не исключая ни «Московских ведомостей», ни «Гражданина», ни «Русского мира». Никаких выводов, никаких заключений не было сделано; сборник этот представлял только, так сказать, очную ставку всех органов нашей прессы по одному из текущих вопросов. И тем не менее книга эта подверглась сожжению, хотя ни за одну из помещенных в ней журнальных статей не было дано правительством предостережения; самые либеральные из них не шли далее доказательства, что все граждане без различия сословий должны быть равны перед законом и что выборное начало в судебно-мировом институте должно быть предпочтено назначению от правительства; но ведь оба эти положения вошли уже в кодекс наших законов. Если даже распространение подобных взглядов, удостоившихся уже санкции законодателя, признается вредным, то, разумеется, не остается ничего более, как отказаться от всяких попыток действовать на легальном пути и вступить па путь нелегальной деятельности.

Я так и поступил: около 20-го апреля 1874 г. сожжена упомянутая книга, а в 20-х числах того же апреля начался набор «Истории крестьянина» [61]. Что данный государственный строй неудовлетворителен, в этом согласны все органы нашей неофициальной печати, а след[овательно], можно думать, и вся сколько-нибудь мыслящая часть нашего общества, не говоря уже о народе, недовольство которого очевидно для всякого, способного видеть и слышать. Но человек живой, жаждущий деятельности, хочет знать: что же он обязан делать, чтобы способствовать изменению этого погодного, обветшавшего строя?

Нам говорят: «В государственном организме есть свои болезни, но они лечатся не разрушительными средствами, которые производят хаос, а улучшенными законами и стремлением лучших просвещенных граждан мирно внесть в общество свое посильное добро». Но спрашивается, каким же путем при нынешних условиях; просвещенные граждане будут вносить в общество свое посильное добро? Народные наши школы, по единодушному признанию всех мало-мальски добросовестных журналов наших, находятся в таких условиях, что ни один порядочный человек не может быть сельским учителем; право надзора за ними принадлежит, кроме учебного начальства, и попу, и жандарму, и исправнику, и предводителю дворянства; удовлетворить разнохарактерным и большею частью бессмысленным требованиям всех этих лиц — нет никакой возможности, и лучшие люди, посвятившие было свои силы народно-просветительской деятельности, были вынуждены отказаться от нее. Затем, как видно из приведенных мною фактов, так и по призна-
189

190
нию всех, за исключением отъявленных врагов всякого света, печать наша находится в убийственно, стеснительных условиях, так что даже самые скромнейшие, умереннейшие люди (вроде г. г. Кошелева, Васильчикова, Самарина) находят невозможным в настоящее время высказывать откровенно свои мнения в России, а печатают их за границей. При таком положении в России школ и печатного слова и при полнейшем бессилии земства, каким путем, повторяю, граждане будут вносить мирно в общество свое посильное добро? Каким путем они могут оказать влияние на улучшение законов? Нет такого пути, и по необходимости приходится делаться государственным преступником.

Мы вовсе не хотим заниматься толчением воды; мы ищем живого, полезного для общества дела, а кто же нам укажет его? Конечно, не русская цензурная печать, которая или вовсе не имеет права касаться наиболее жизненных вопросов, или может рассматривать их только с известной, казенной точки зрения. Мы желаем видеть предметы в настоящем естественном свете, а не в том искусственном, который, исходя из единого правительственного источника, передает явления в искаженном уродливом виде. История прессы всех стран научает нас, что правительства не останавливались ни перед какою ложью, не стеснялись развращать, вводить в заблуждение общественное мнение, когда видели в этом выгоду для себя. Поэтому ко всему, заслужившему одобрение правительства честный читатель обыкновенно относится с крайним недоверием, и наоборот, всякая статья, удостоившаяся порицания правительства, приобретает вес в глазах читающей публики. Этот хорошо известный всем факт ясно доказывает, что правительство не пользуется доверием общества. Иногда журналист искренно высказывает мнение, согласное с интересами правительства, а читатель склонен заподозрить в таком мнении желание выслужиться перед властию; иногда публицист и не желает сказать ничего более, кроме того, что есть в его статье, а читатель думает, что автор не приходит к более крайним выводам, останавливается как будто бы на полдороге только вследствие цензурных условий. Таковы неестественные отношения между публикою и печатью, созданные правительственною опекою; теперь мыслящие читатели,— а таких немало,— не удовлетворяются уже утонченным анализом любви, не довольствуются даже знакомством с движением умов в Греции и Риме, а желают знать состояние и движение умов у нас в России и не в XVII и XVIII столетии, а во второй половине Х1Х-го; они ищут в книге не приятного препровождения времени, а разрешения мучащих их сомнений, ответа на неотвязный вопрос: что делать?

Современная дозволенная русская печать не удовлетворяет этому требованию. Отсюда, как неизбежное последствие, развитие подпольной печати. Эта же причина толкнула и меня на путь политического преступления. Может быть, в подпольной печати
190

191
и встречаются произведения недозрелые, недодуманные, но, во всяком случае, она стремится разрешить текущие жизненные вопросы, в ней читатель находит искренние советы, честные мысли, в которых он не имеет никакого повода заподозрить ни лакейства, ни продажности, ни двусмысленности. Вот причина, почему подпольная печать пользуется в нашем обществе таким вполне заслуженным успехом, в чем имело уже возможность убедиться и правительство. Ссылка нескольких десятков и даже сотен человек на поселение, в тюрьмы, в каторгу, усиление жандармских управлений, — не остановит успехов подпольной печати, а приучит только к хитрости, к осторожности; она будет пользоваться успехом, пока будет существовать причина, вызвавшая ее, т. е. пока будет продолжаться нынешнее, крайне неблагоприятное положение прессы.

Строгостями, репрессивными мерами не угомонить пробудившуюся русскую мысль, которая ищет и так или иначе найдет разрешение всех томящих ее сомнений, вопросов, противоречий. Самые жесткие преследования не только но уничтожили, а даже усилили у нас религиозный раскол; не уничтожат они также и раскола социально-политического. Неужели история не может вразумить правительство? Мы (я говорю за себя и за некоторых, хорошо известных мне, пропагандистов), мы вовсе не хотим немедленно все переделать заново, все переворачивать вверх дном, мы хотим только, чтобы нам дана была возможность свободно говорить, советоваться с народом. Если нам удастся убедить его, что он в силах создать новый общественный строй, при котором он будет и сыт, и не бит, и здоров, и разумен, и свободен и счастлив; если народ согласится с нами и пожелает осуществить этот строй, то он и осуществит его вполне сознательно; чем свободнее будет совершаться обсуждение этого вопроса, тем спокойнее и обдуманнее будет решение его. Если же народ, подобно властям, решит, что мы мечтаем о несбыточном счастии, что уже самим богом предназначено, одним умирать с голоду, а другим от обжорства, одним трудиться, а другим бездельничать, то наша пропаганда не будет иметь никакого практического последствия и потому преследовать ее нет надобности. Как скоро народ не за нас, то чего же опасаться? Но, говорят, народ наш до того невежественен, что он легко может быть увлечен на ложный путь. Если народ действительно склонен поверить незнакомым ему проходимцам, да еще большею частию таким молодым, что, по презрительному народному выражению, едва на губах материнское молоко обсохло, чем исправникам, становым, попам, жандармам н другим лицам, им же несть числа, которые, казалось бы, должны пользоваться авторитетом в глазах его, то ясно, что правительство не пользуется ни малейшим довернем со стороны народа и потому недостойно править им; если действительно народ до такой степени лишен здравого смысла, что не в состоянии отличить
191

192
полезного от вредного, очевидной истины от очевидной лжи (ведь социалистические учения, по отзыву властей, очевидно нелепы), то несомненно, что опекуны, которые после многовекового управления народными делами довели народ до подобного состояния, до полнейшего отсутствия в нем и хлеба и смысла, должны быть сменены и призваны к ответственности за непроизводительную растрату народных сил. Если народные опекуны не чувствуют за собой никаких грехов, если они добросовестно исполняют свои обязанности по отношению к опекаемому, то им нечего бояться света: света боится не истина, а ложь, не добро, а зло.

Если истина, наука против нас, то почему же противники наши не ведут с нами борьбу оружием, единственно достойным представителей истины, науки,— путем свободного обсуждения в печати и в публичных собраниях; почему мудрые мужи не хотят выслушать недоучившихся юношей и доказать им их заблуждения, не хотят просветить общество, сочувствующее этим юношам, а признают более соответствующим своему достоинству действовать против заблудившихся тюрьмой и каторгой? Но если обе стороны будут действовать не убеждением, а насилием, то едва ли от этого выиграют наши противники. В какое странное положение становятся они в отношении к нам: с одной стороны, нам указывают, как на пример, достойный подражания и прославления, на жизнь людей, которые лучше соглашались страдать и умереть, чем отказаться от своих убеждений; а с другой стороны, требуют: если вы хотите быть достойными Российского государства гражданами, то должны, единственно из страха тюрьмы и каторги, отречься от того, что считаете истиной. Конечно, честный человек не способен на подобное отречение. Другие нам говорят, что мы должны отказаться от пропаганды своих убеждений, не потому что бы они были ложны, но потому, что подобная пропаганда несвоевременна. Но опыт убедил нас в противном: в упомянутом циркуляре 24 мая 1875 г. [62] прямо говорится, что пропаганда революционных идей нашла себе почву для быстрых успехов в 37 губерниях, что общество отнеслось к нашему делу с сочувствием. Коль скоро социалистические учения, по собственному сознанию правительства, пользуются сочувствием значительной части нашего образованного общества и в особенности учащейся молодежи, и по самому свойству своему способны быть усвоенными массою простолюдинов, т. е. 9/10 всего населения, то очевидно, что наше дело вполне своевременно.

Итак, с одной стороны, действуют люди, твердо убежденные в правоте своего дела, самоотверженно преданные идее и могущие рассчитывать на сочувствие всех честных людей, всех производительных классов, а с другой стороны — наемники, действующие не во имя справедливости, а исключительно из-за чинов, из-за денег, из-за разных милостей; люди, преследующие своеко-
192

193
рыстные цели, отстаивающие свои личные узкоэгоистические интересы. Можно ли сомневаться, на чьей стороне будет победа, и мог ли я ввиду подобного положения дела не стать в ряды противников государственного строя?

Далее, мне приходилось выслушивать такое возражение, что мы должны воздержаться от нелегальной деятельности в интересах самого народа, потому что мы мешаем правительству в совершении реформ, что нужно терпеть, уповать на власть и в особенности не упускать из виду «законы постепенного развития». Но,— повторяю я слова Грибоедова,— «пускай терпенье останется добродетелью тяглого скота»; история нас учит, что власть никогда не делала без борьбы и без нужды ни малейших уступок обществу, что беспрекословное повиновение и отсутствие всякого протеста ведет только к усилению деспотизма и доводит общество до полного бесправия, а что касается постепеновщины, то когда мы видим, что крестьяне теперь так же безграмотны и бедны, как и при возникновении Московского царства; что свой хлеб они добывают при помощи тех же самых орудий, как и несколько столетий назад, как будто бы за это время человеческая мысль ни на шаг не подвинулась вперед; что они мрут так же с голода, как и во времена лихой татарщины, а может быть и похуже; что они так же суеверны и это суеверие так же эксплуатируют в свою пользу различные мнимые благодетели их, как и в любом диком, вовсе не цивилизованном обществе,— когда мы видим все это, то позволительно думать, что развитие народа совершается чересчур уж «постепенно», и нельзя не желать уничтожения причин, обусловливавших подобную «постепенность». Таким образом, я не находил серьезных возражений против моего выступления на противозаконный путь.

Есть еще одна причина, имеющая в особенности важное значение для революционеров из непривилегированной среды и которая объясняет, почему я, подобно многим, оказался давно уже подготовленным к восприятию социалистического учения. В этом в некоторой степени виновата школа. В ней мне давали книги, где говорилось о всеобщем равенстве и братстве, о том, что главная обязанность человека к людям заключается в любви к ближнему, а не в безусловном повиновении начальству; что в правильно организованном христианском обществе не должно быть частной собственности, никто не должен иметь права говорить, что это «мое», а это «твое», но все должно быть общее, что если кто нарушил нравственные обязанности, то он должен подлежать только суду своей общины, а не посторонних чиновников и т. п. Книги, познакомившие меня с такими крайне революционными идеями, были: «Евангелие», «Деяние апостолов», и еще одна книга, заглавие которой я забыл, но в которой говорилось об устройстве христианской общины в первые века христианства. Под влиянием этих книг у меня давно составился идеал жизни,
193

194
очень сходный с идеалом социалистов и, разумеется, бывший в совершенном разладе с существующим порядком.

Меня крайне смущала противоположность требований государственной религии и государственного правительства: евангелисты и апостолы говорят, что главнейший источник зла на земле заключается в частной собственности; а защитники государственного порядка твердят: «частная собственность есть основа всякого благоустроенного государства, и кто проповедует противное, достоин тяжкого наказания»; Христос говорит: «всякий грех может быть прощен, кроме греха против духа истины, человек должен проповедовать истину, несмотря ни на какие препятствия»; а уголовный кодекс гласит: «Если начальство требует, чтобы ты отказался от истины и не распространял ее, то ты должен повиноваться под страхом тюрьмы или каторги»; Евангелие учит: «Прощение всякой обиды есть поступок высоконравственный»; а государственная власть утверждает: «Прощение обиды, в особенности, если она касается не лица, а собственности, есть действие безнравственное; прощая преступника, ты развращаешь его и других»; божественный законодатель заповедал нам, что «легче верблюду пройти через игольное ухо, чем богатому выйти в царство истины»; а государственный законодатель постановляет: «Только богатому доступна истина, только богатый может быть честен и справедлив, и потому судьями, членами земских управ и т. д. могут быть только люди материально обеспеченные». Человек, который ежедневно два раза повторяет: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим»,— и в то же время с спокойной совестью отправляет должника своего в тюрьму и взыскивает жидовские проценты с бедняка, такой человек считается всеми нравственным, благоразумным гражданином; а кто бы вздумал буквально исполнять слова молитвы, которой нас научают едва ли не с самой колыбели, непременно прослывет за сумасшедшего, глупого и даже вредного. Как же выйти из всех этих противоречий, кому служить: богу или чорту. Мамоне или истине? Вот роковой вопрос, который становится пред каждым, кто не дошел еще до такого развращения, чтобы, объявляя нравственным, справедливым один порядок вещей, следовать в своих действиях без угрызения совести совершенно другому порядку. Этот-то крайний разлад между идеалом христианской общины и требованиями государственных законов значительно облегчает дело пропаганды социальных учений. Нужно быть или крайне тупоголовым или крайне бессовестным, чтобы в одно и то же время признавать нравственно-обязательным учение, основу которого составляют идеи равенства и братства, и те же самые идеи обзывать нелепыми и дикими, коль скоро они проповедуются не в духовных книгах.

Обращаюсь к вопросу, имеющему важное значение для оценки моего поведения. По рождению, по воспитанию, по симпа-
194

195
тиям я принадлежу к низшему классу народа. Ввиду реформ, совершенных в последнее время в интересах, как утверждают, народа, не обязан ли я был не только не становиться в ряды недовольных, но и преисполниться благодарности к виновникам этих реформ и считать себя счастливым, что мне пришлось жить в такую благодатную для народа эпоху? Если бы богач, ограбив моих предков и пользуясь, таким образом, имуществом, которое по праву принадлежит мне, бросил бы мне грошовую подачку и требовал бы, чтобы я за эту подачку считал его своим благодетелем и воссылал к небу постоянные мольбы о ниспослании ему многолетнего и благоденственного жития, то я испытывал бы то же самое чувство злобы (явной или тайной, смотря по обстоятельствам), какое должен испытывать и действительно испытывает в настоящее время каждый разумный мыслящий крестьянин по отношению к тем, кто дал ему право умирать с голоду в звании не помещичьего, а государственного холопа.

Реформа 19 февраля [1861 г.] в том виде, в каком она совершена, является сделкою, выгодною только для помещиков и для казны. Для крестьян — это не более, как грошовая подачка. Разумеется, и грош для бедняка — вещь не лишняя, но приходить в восторг и умиление тут вовсе нечего. Уничтожение крепостного права без существенного облегчения повинностей, лежащих на крестьянстве, без дарования ему действительного, а не фиктивного самоуправления, без свободы слова и печати, без образования, которое дало бы народу не только знакомство с грамотой, но и все наиболее необходимые для него знания, не могло иметь и не имело важного влияния на быт крестьян. Прежде крестьянин безустанно работал на помещика, теперь также безустанно работает на правительство; прежде его бил и ссылал в Сибирь помещик; теперь его бьет и гноит в острогах чиновник; прежде он голодал вследствие тяжести помещичьих повинностей, теперь он также голодает, а во многих местах и хуже вследствие непомерных казенных податей. Всем честным людям известно, что наше крестьянство находится в невыносимо тяжелых условиях, что количество лежащих на крестьянах повинностей вдвое и втрое превышает доход от данной им земли; что в большинстве случаев за уплатою податей крестьянину едва остается на самое скудное содержание себя и своей семьи; что христианам в магометанской Турции живется лучше, чем крестьянам в православной Руси; что вследствие совершенно ненормальных условий государственного быта голод в богатом Русском царстве сделался хроническою болезнью. Факты, подтверждающие эти мысли, всем хорошо известны, поэтому я считаю излишним приводить их здесь.

Если нравственность и справедливость требуют, чтобы человек был благодарен тому, кто доводит его до голодной смерти, то, конечно, русский народ должен быть благодарен своему пра-
195

196
вительству. Что касается до других реформ, то об них не стоит и упоминать,— до такой степени ничтожно значение их для крестьянства. Ввиду всего этого я нахожу в своей совести не упрек, а положительное одобрение деятельности, приведшей меня в крепость…

ЦГАОР, ф. 112, оп. 1, д. 827, лл. 3—8. Автограф.
196

№23

25 ноября 1876 г — Из заявления И. Н. Мышкин товарищу обер-прокурора Сената В. А. Желеховскому [63]

В заявлении моем от 16 ноября [64], объясняя причины, создавшие из меня политического преступника, я ни слова не упомянул об одной из важнейших причин — моей стенографической деятельности. Этот пробел, упущенный мною умышленно в прошлом заявлении, я считаю крайне необходимым дополнить в настоящее время…

Мое постоянное присутствие в качестве стенографа на всех сессиях Московского и Херс[онс]кого губ[ернских] земск[их] собраний значительно содействовало моему политическому развитию. Когда, напр., я познакомился в Херсонском собрании с таким фактом, как в Херсонской губ. незадолго до введения земских учреждений администрация израсходовала несколько десятков тысяч руб. сер[ебром] на постройку моста, которого не только никто никогда не видел, но даже не знают, на каком именно месте он должен был быть построен, то у меня сам собою возникал вопрос: не строятся ли до сих пор подобные же фиктивные мосты на государственный счет; не тратятся ли на них не только десятки, а сотни тысяч или даже миллионы и не остается ли это неизвестным лишь потому, что нет общественного контроля над государственными расходами? Наше историческое прошлое, которое вам все-таки получше известно, чем настоящее, а также история других стран и в особенности история Франции последнего времени (до 1870 г.), которая бросалась в глаза каждому, даже мало интересующемуся политикой, помогли тому, что это предположение о фиктивных мостах перешло во мне в полную уверенность; а когда знакомство с той же земскою деятельностью убедило меня, что всюду чувствуется крайний недостаток в средствах на удовлетворение самых неотложных народных потребностей (вроде школ, больниц, действительных мостов и т п.), то понятно, что затраты громадных сумм на фикции или даже во вред народу должны были возбудить во мне искреннее негодование. Затем, когда опять-таки благодаря стенографической деятельности я узнал, что в Московской губ. на другой же год по передаче шоссейных дорог в ведение земства шоссейный сбор,
196

197
при прежней таксе, увеличился ровно вдвое, то не естественна ли было мне сделать отсюда заключение, что у нас, вероятно, везде на Руси половина шоссейных сборов, а может быть и всяких других, остается в карманах чиновников и что это-то обстоятельство вместе с грандиозными постройками фиктивных мостов и составляет главную причину народной бедности.

И если припомнить, что не проходило почти ни одной земской сессии, в которой бы не обнаруживались подобные факты, приводившие меня неизбежно к одинаковым заключениям, то можно ли удивляться, что во мне больше и больше накоплялось недовольства настоящим государственным строем, а рядом с этим укреплялось стремление к новым лучшим общественным порядкам и желание воплотить это стремление в своей жизни. Когда я близко узнал, какие препятствия встречают в своей деятельности те немногие светлые личности, которые попадаются иногда в земстве, то, зная хорошо откуда и почему исходят эти препятствия, разве мог я не встать, наконец, в ряды явных врагов правительства?

Далее, мое близкое знакомство в качестве стенографа с судом, где, за весьма редкими исключениями, не видишь ничего, кроме борьбы искателей золота и искателей чинов, где сплошь и рядом приходилось встречать прокуроров, которые, добившись обвинения человека, в невинности которого они убеждены, с торжествующей улыбкой говорят: «А улик-то совсем не было, я никак не думал, чтобы присяжные обвинили»; знакомство с некоторыми нашими учебными обществами, куда члены являются только для того, чтобы иметь право сказать: «И мы тоже пашем!»; знакомство с редакцией «Московск[их] ведомостей», которую легко смешать с полицейским учреждением или с учреждением, подведомственным III отделению,— знакомство со всем этом невольно возбуждало вопрос: «Почему везде в наших правящих и интеллигентных сферах так много темного и так мало светлого?» Та же жизнь подсказывала мне ответ: «До потому, что правят, руководят этими сферами лица, которые, подобно ночным хищным птицам, боятся всякого света, обладая таким органом зрения, что каждая светлая точка производит на них неприятное впечатление, раздражает их». Отсюда желание, искреннее, страстное желание, чтобы поскорее покончилось это царство мрака, и как результат этого желания — деятельность, враждебная правительству. Таковы естественные причины, которые привели меня к преступлению.

Время между опечатанием моей типографии и арестом меня еще более укрепило во мне уверенность в необходимости при нынешних условиях для людей, желающих действовать на пользу народа, вступать на путь противозаконной деятельности. В это время я побывал во всех концах России от Черного моря до Финского залива, от Палангена* до Якутска, и я окончательно убе-

* Паланга.
197

198
дился, что все низшие классы народа, несмотря на чрезвычайное разнообразие их верований, языка, обычаев, племени, сходятся в одном — в горьких жалобах на свою несчастную долю и на правительственных чиновников, как виновников их несчастия. Русский крестьянин, мещанин, фабричный, раскольник, ссыльно-поселенец, поляк, немец, чуваш, мордвин, татарин, остяк, киргиз, бурят, тунгус, якут — все сходятся во взгляде на русского чиновника, все видят в нем олицетворение неправды, жестокости, корыстолюбия, нечто даже худшее, чем были когда-то для России монгольские баскаки. В представлении отдельных сибирских инородцев со словом «Россия» соединяется понятие о царстве, населенном какими-то бесчеловечными, ненасытными существами, всюду приносящими с собою зло, бедность, разрушение, смерть. И можно ли после этого примириться с теми, которые сделали ненавистным для всех имя «русского», при сознании, что эта ненависть вполне заслужена? Самый патриотизм, любовь к Родине, о которых нам говорят так часто, делают невозможным подобное примирение.

То же путешествие по России мне обнаружило всю широту блаженного неведения, в котором держат русское общество относительно всего, что ему было бы наиболее необходимо знать. Так, в конце 1874 г., проезжая по Восточной России [65], я узнал, что во многих тамошних деревнях стояли воинские команды, усмирявшие крестьянские бунты (преимущественно между татарами и раскольниками). Усмирение это сопровождалось самыми возмутительными сценами, а между тем в нашей печати обо всем этом не говорилось ни слова, так что, судя по газетам с помещенными в них благодарственными адресами, хвалебными речами и заздравными тостами, можно думать, что у нас на Руси царствуют «тишь да гладь и божья благодать», что благородные россияне всюду только служат молебны за здравие своего начальства; что безвозвратно прошли те времена, когда несправедливость доводила народ до бунтов, и что если и есть теперь недовольные, то их недовольство является но следствием безобразия государственного строя, а вследствие лишь увлечения «нелепыми и дикими учениями». Вот эта-то ложь, когда она так или иначе, часто даже самим правительством разоблачается перед обществом, и доводит людей до полнейшего недоверия, презрения к русской дозволенной печати и вынуждает обращаться к подпольным изданиям. Далее, побывав в Сибири, я еще более убедился в ничтожестве реформ, совершенных в последнее время, а следовательно, я в необходимости стремиться к более радикальному улучшению общественного быта. Известно, что наиболее восторженных похвал после уничтожения крепостного права вызвало введение гласного судопроизводства с присяжными. Но Сибирь доказала мне, что восторгаться этой реформою могут только люди, знакомые лишь с внешнею стороною суда, интересующиеся участью подсудимого только до произнесения судебного приговора и ничего не ведающие и, по-видимому, ничего не желающие ве-
198

199
дать о том, какое практическое значение имеет решение суда; действительно ли право общества произносить через своих представителей приговор о виновности или невиновности подсудимого при нынешних условиях государственного быта имеет то важное значение, какое оно должно было бы иметь; действительно ли приговор присяжных не может быть никем нарушен; действительно ли смягчение наказания, достигнутое усилиями красноречивого адвоката, имеет настоящую, а не фиктивную ценность? Побывав в Сибири, я пришел к отрицательным ответам на эти вопросы.

В Сибири я видел людей, оправданных судом и сосланных потом администрациею в такие места, где жизнь хуже, чем в каторге; в Сибири я видел людей, пробывших в каторге полное число лет, определенное судом, и которых, однако, администрация, по собственному произволу продолжает держать в таком же положении, как и каторжников; в Сибири я видел людей, сосланных без всякой вины, по капризу администрации; в Сибири я видел несчастных пасынков администрации, которые будучи осуждены на 6—8 лет в каторгу, перенесли гораздо худшую долю, чем другие, осужденные на 15—20 лет. После всего виденного мною в Сибири я смотрю на суд как на пустую, ничего не значащую формальность и не придаю никакою практического значения судебному приговору: будет ли в нем значиться 10—15 или 20 лет каторги, или,— предположим невозможное,— ссылка на поселение, мне все равно; я знаю, что мое будущее зависит не от приговора суда, а от взгляда на меня администрации и особенно III отделения; я знаю, что администрация может поставить осужденного преступника или в такое положение, что самая сильная натура не вынесет 4—5 лет заключения, или, напротив, обставить его такими условиями, что жизнь даже в каторге становится очень сносною. Я знаю теперь, что судебный приговор представляет собою не более, как пустой сосуд, который администрация по произволу может наполнить водою, даже порядочным вином (только, конечно, не целительным бальзамом, каковою в ее распоряжении не имеется) или ядовитою жидкостью; сосуд, который, кроме того, обладает способностью бесконечно растягиваться и сжиматься. Стоит ли придавать большую цену подобному сосуду? А что касается до нравственного значения приговора политического трибунала, то может ли позорить человека осуждение, произнесенное судом, который приговаривает в каторгу Новиковых, Радищевых, Чернышевских? Такое осуждение — не клеймо, а удостоверение в принадлежности к числу людей, которые не погрязли окончательно в пошлых, мелочных, личных заботах в погоне за наживой и чинами, а посвятили свои силы, в большей или меньшей степени, на служение обществу. Томиться в каземате, где умер первый русский знаменитый публицист крестьянин Посошков, кончить свою жизнь в местах, освященных страданиями лучших, честнейших, преданнейших народному делу людей,— это не позор, а великая честь…
199

200
Помимо практического значения судебного приговора собственно для преступника главное судопроизводство при безгласности печати не имеет и того воспитательного значения для общества, какое оно могло бы иметь при свободе прессы: если на суде и обнаруживаются иногда факты, имеющие важное общественное значение, то эти факты или вовсе не могут появиться на газетный столбцах, или, если и позволяются, то люди, которые могли бы по мочь обществу выбраться из потомков, не имеют возможности сделать надлежащую оценку этих фактов, указать их настоящее место в ряду других общественных явлений. Наконец, при нынешних порядках власть всегда имеет средства скрыть от глаз общества то, что она имеет интерес скрывать. Как скоро самая сущность государственного строя нисколько не изменяется, реформы служат только побрякушками, могущими забавлять неразумную публику, довольную, что ей позволяют играть в самоуправление и в самосуд, а народ, на счет которого устраиваются все эти побрякушки, страдает по-прежнему, потому что в государственных порядках переменяются только слова, а сущность остается та же самая.

Теперь, как и прежде, когда над Россией еще не сияло «солнце, именуемое судебными уставами 1864 г.», российские граждане нисколько не гарантированы от произвола администрации; ни личность, ни дом их не пользуются правом неприкосновенности; во всякую минуту их могут без достаточных поводов подвергнуть обыску, сажать в тюрьму, ссылать на поселение или после продолжительного заключения выпустить на свободу без всякого объяснения. Нам постоянно твердят, что уважение к закону составляет главную добродетель гражданина, но, не говоря уже о том, что закон только тоща может иметь обязательную силу, когда он служит выражением народной воли, видим ли мы, чтобы лица, требующие уважения к закону, собственною жизнью, своими действиями показывали пример этого уважения? Нет… Чем более вдумываюсь я в свою прошлую жизнь, тем более крепнет во мне сознание, что для меня, обладающего или, но крайней мере, обладавшего довольно порядочной энергией, жаждой деятельности и способностью отдаваться всецело избранному делу, при тех условиях, в которых я находился, не было другого исхода, как или увлечься общераспространенным стремлением к богатству, или вступить на путь противоправительственной деятельности. Благодаря выгодности моих стенографических занятий, доставлявших несколько тысяч рублей в год, мне легко было увлечься погоней за наживой, и я рад теперь, что избавился от этого омута, который понемногу начинал было втягивать меня в себя; я рад, что окончательно отпал «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» и вступил — «в стан погибающих за великое дело любви» [66]. Если в жизни мне не удалось принести большой пользы народу, то, по крайней мере, кончу жизнь с спокойной совестью, с сознанием, что я поступил так, как велел мне долг, как я его понимал, и что я
200

201
не позволил своекорыстным, себялюбивым расчетам, втянуть меня на путь сделок с совестью. Жалко только многих даром потраченных сил.

Желая знать, насколько правильно поступали со мною до сих пор и вообще, чего я могу требовать и что обязан исполнять, я покорнейше прошу прислать мне, хоть на несколько часов, законы о производстве следствия и суда над политическими преступниками, так как в крепости я не мог получить этих законов. Неужели двадцати девяти месяцев с лишком было недостаточно, чтобы покончить дело о степени виновности лиц, входящих в группу, к которой отнесен я? Если бы хотели, то, конечно, могли бы давно уже окончить, и, вероятно, многие из тех, которые томятся третий год в одиночном заключении, были бы давно уже на свободе. Впрочем, из нашей группы еще только один или двое умерли, один сошел с ума да несколько человек заболело; разумеется, этого очень недостаточно, чтобы стоило торопиться…

ЦГАОР, ф. 112, оп. 1, д. 827, лл. 12, 13 об.—14 об., 16 об.—17. Автограф.
201