Pankratov, Vozvrat k zhizni

V. S. Pankratov, ‘Vozvrat k zhizni’, Golos minuvshego, no. 7–8 (1917), 287–315

В. С. Панкратов, ‘Возврат к жизни’, Голос минувшего, № 7-8 (1917), 287-315

I. Из Шлиссельбургской крепости в «Предварилку».

— Как вы себя чувствуете? Что вы думаете делать на воле?.. чем займетесь? У вас родители есть? — засыпал меня вопросами говорливый жандармский подполковника, когда мы уселись в кибитку и тронулись по направлению в Петербург.
— Как я могу себя чувствовать после Долгого беспрерывного заточения — ответить трудно, — сказал я. Мне было не до разговоров. Час тому назад я покинул!, те стены, который отделяли меня много, много лет от жизни и от людей; те стены, который были немыми свидетелями страданий и смерти лучших товарищей, друзей… и кто знает, — многие ли из оставшихся переживут и выйдут так же, как и я?.. О, как бы я охотно вернулся к ним и с ними остался бы еще на долгие годы…, погибнул бы там, если так суждено… Тогда еще воля не прельщала меня: в тюрьме я утратил истинное представление о жизни вне камеры… Судьба оставшихся друзей наполняла мою душу глубокой тоской, с которой я не мог еще справиться. В этот момент желание остаться одному так было сильно, что я искренно жалел о своей камере. Мой разговорчивый и исполнительный спутник и телохранитель только раздражал меня своими вопросами и грубыми окриками ямщика.
— Эй, ты, спишь? Чего не вытянул мужика кнутом? — когда ямщик очень сдержанно предлагал встречному сворачивать с дороги.
— Ребята, не дремать у меня! — строго приказывал он жандармам, не сводившим с меня глаз и без приказаний.
— Мерзавец народ. Видит ведь, а не свернет, пока его не выругаешь или кнутом не вытянешь.
— Да за что же кнутом? Почему он должен свернуть в сугроб, а не наш ямщик? — вмешался я.
287

288
— Если начальство будет давать дорогу мужику… да, да… это нашему брату житья не будет, — возмущался подполковник. Я его не слушал.
Вечерело. Наша кибитка со скрипом катила по укатанной дороге. Небо ясное, звездное. Тишина полная, ни одна ветка не шелохнет, ни одного звука кругом. Только игриво-меланхолический звон колокольчиков и таинственный скрип полозьев замирают в морозной тишине. Темные силуэты деревьев, точно наши крепостные жандармы, выстроившись в ряд, молча провожают лас в темную даль.
Снова встретились возы с соломою, и целую бурю брани вызвали они со стороны подполковника. На самом же деле никаких поводов к такому негодованию не было, и мне показалось, что потребность держать себя начальственно у жандарма была так велика, что без нее он не мог прожить полчаса. Привычка кричать, ругаться, командовать, приказывать даже там, где это совершенно не нужно, вошла в плоть и кровь господина жандарма. Даже терпеливый возница и тот запротестовал.
— Чего же, барин, хотите? Народ с возами во-о какими в сугроб свернул, а вы бранитесь…
— Не разговаривать… Не твое дело…
— Знамо не мое, барин! Только надо и их пожалеть…
— Дурак!… Еще рассуждать пустился. Как вам нравится? Мужик, а туда же рассуждает и ведь думает — дело говорит, — раздраженно обращается мой спутник-страж ко мне.
— По-моему, он прав,—категорически отвечаю я.
— Не говорите громко…, перебил меня подполковник, очевидно неожидавший такого возражения: мужик услышит— вообразить себя умником.
Я умышленно повторяю фразу и развиваю свою мысль. Против нас на облучке сидят два здоровенных жандарма, как статуи и не проронят ни звука. Они только молча исполняют приказание своего начальника. То и дело заглядывают назад поверх крыши кибитки, или упорно уставятся по сторонам вглубь леса: нет ли там кого. Они, как-видно, не особенно довольны моим поведением и непочтением к начальству арестанта.
— Неужели вы думаете, что кто-нибудь бросится освобождать меня, что заставляете объезжать нас чуть ли не за полверсты?
— Вот уж этого то меньше всего боюсь… Вась уже давно все забыли… а вы говорите освобождать, — с какой-то торжествующей уверенностью прервал меня подполковник.
288

289
— Тем более я не понимаю вашей придирчивости.
— Уверяю вас, что вы и ваши идеи уже давно всеми забыты, даже вашими. Как они теперь себя называют… ах, как их? Не могу вспомнить.
— Марксисты, что ли? — подсказываю я ему, так как слово «вашими» он произнес с особым ударением и даже злорадством.
— Да, да, да! Они самые. А вы как знаете? Откуда? — вдруг спохватился он и моментально из роли спутника, болтуна, превратился в жандармского следователя, почуявшего добычу для дела…
— Из книг.
— А я думал из газет, журналов?.. Журналы, газеты читали? Слышали?
— Как будто вы не знаете, что никаких газет нам не давали.
— Ну, знаете… Ведь не всегда исполняют распоряжение высших властей… А у вас, значить, строго было?..
Эти слова произнес подполковник таким тоном, как будто бы он потерял билет, выигравший 200 тысяч. Я был уверен, что обмолвись я хоть словом насчет возможности получения газет или журналов в крепости, — он по приезде в Спб. немедленно сделал бы доклад, куда следует. Но так как этого не случилось, то огорчение его выразилось в неоднократном повторении фразы, что нас забыли даже наши.
— Все может быть — ответил я не без горечи, зная, что до некоторой степени жандарм был прав. Хотя газет мы в крепости не получали, но из журналов, в которых печаталась горячая полемика марксистов с народниками, знали о похоронном звоне народничеству. Из слов жандарма следовало, что и ему это не безызвестно. Как он понимал забвение нас, — я совершенно не мог себе представить.
— У вас все были утопии… Вы там о республике мечтали, о политике какой-то… социализме… Теперь народ здравее смотрит. Практики стали. Люди образумились, другие стали. За синицей в небе не гонятся. В политику и вмешиваться не хотят. Да и на что народу политика? Когда ему ею заниматься?..
Так развивал свои мысли и давал оценку жандармский подполковника, как видно, достаточно осведомленный о войне марксистов с народниками. Полемика, действительно, велась ожесточенно Плехановым, Ильичым (Лениным), Туган-Барановским, П. Струве с одной стороны и Михайловским с другой. С этой полемикой я уже был немного знаком по
289

290
статьям журнала «Новое слово». Признаюсь, в то время меня жестоко обижал этот невольный союз между проповедниками «Нового слова» и сторонниками тупой реакции. Невольно зарождалось подозрение: нет ли за спиной «новословцев» поджигателей реакционеров, которым чрезвычайно выгодна взаимная вражда прогрессистов. Что-то глубоко оскорбительное таилось в словах жандарма: «вас забыли», оскорбительное не для меня, не для народников, а для поборников «Нового слова». В душе закипала буря. Напрасно подыскивал я объяснения и оправдания такому положению дела, повторяя мысленно фразу: — «крайности сходятся». Но какими же сторонами соприкасаться могут эти два противоположные полюса, жандармизм и новословизм? спрашивал я себя. Положительными сторонами соприкасаться, конечно, не могли, ибо я совершенно не допускаю их у первых. Значить, только отрицательными и главным образом в смысле отрицания политики и слепого преследования наших союзников. Поэтому-то мне тогда казалось ѵ что за кулисами полемики скрываются люди, задавшиеся целью разжигать страсти, поддерживать вражду между двумя родственными лагерями и, как я потом убедился, догадка моя была не безосновательна: Зубатов и Гуревич участвовавший в издании журнала «Новое слово», не были равнодушными свидетелями несчастной полемики и играли не последнюю скрипку в междуусобной войне марксистов с народниками.
— Неужели эта братоубийственная война проникла и в народный массы? — спрашивал я себя: неужели и там идут такие же споры, глубоко разъединяющие однородную по своему положению массу рабочих, настраивают их против крестьян, как против «буржуев»-собственников? Ведь это только отдалить, а не приблизить к цели даже и самых марксистов. Но о рабочей среде я ничего не знал. До нас в крепости дошли только смутные слухи о каких-то забастовках и о студенческих беспорядках, но почему и как они произошли, мы ничего не знали. Я старался припомнить хоть какой-нибудь факт враждебных отношений в своем прошлом. И в наше время были народники черно-передельцы и народовольцы, и они спорили, но враждовать, и так жестоко — никогда. Внутренняя связь была глубока.
Мой подполковник, наконец, угомонился. Стал дремать. Но перед этим сделал строгий приказ жандармам: «смотри, не дремать! Смотреть! Чтобы глаза были спереди, сзади и сбоку! Перед станцией разбудить, если задремлю».
Мороз становится крепче. Ночь глубже. Лошади бойко
290

291
бегут по укатанной дороге. Ямщик то и дело поощряет их ласковым возгласом: — Но, милые, веселей шевелись! Скоро отдохнете.
На Ижорскую станцию мы приехали часам к 11-ти вечера. Здесь жандармы разогнали всех посторонних лиц, чтобы они не могли видеть сопровождаемого ими человека. Почти четырнадцать лет тому назад здесь же другие жандармы, сопровождавшие меня, скованного по рукам и ногам, с наполовину обритой головой, проделали еще больший разгон людей со станции. Тогда они соблюдали еще большую строгость и придавали таинственный вид всей процедуре препровождения… и теперь, как и тогда, присутствие и поведение их было для меня и противно, и невыносимо тяжело. С каким бы удовольствием остался я теперь один даже в тесной, душной камере! Как ни странно, но сидя в уютном маленьком зальце почтовой станции за столом, на котором шумит самовар, стоить чайная посуда, яйца, молоко, белый хлеб, по стенам висят лубочные картинки, на окнах занавеси, цветы — словом, все по домашнему, тем не менее я с теплым чувством вспоминаю обстановку своей камеры и подгоняю время, чтобы поскорее опять очутиться или в доме предварительного заключения, или хотя бы в камере Петропавловской крепости, где буду свободен от пронизывающих меня жандармских взоров. Всякий мой жесть, каждое мое движение усиливает их бдительность. Они сидят у дверей по обеим ее сторонам и зорко следят за мной — как бы я не убежал. Убежать? Куда? В арестантском костюме, зимою, без гроша денег, без всяких связей?!
Чрез четверть часа мы уже двинулись далее. По мере приближения к Рыбацкой слободке все чаще и чаще догоняли мы возы, нередко должны были даже объезжать их или заставлять сворачивать с дороги. И то, и другое вызывало сильное негодование подполковника. Далее стали попадаться и прохожие. Проехали Мунзурку, фабрику Паля, завод Семянникова. Как все разрослось! Эта часть города, где я когда-то прожил год и впервые познакомился с провокаторскими приемами судейкинского социализма—эта часть города стала неузнаваемой. Подъезжаем к Калашниковской пристани. — Куда меня везут? — спрашиваю я жандарма. Молчит. Почему то скрывают и такую вздорную вещь! Слежу за улицами, чтобы разгадать загадку.
— На Петербургскую прикажете везти? — спросил ямщик.
— Прямо поезжай, — недовольно ответил жандармский офицер.
— Значить, в предварилку, — подумал я и не ошибся.
291

292
Чрез десяток минут наша кибитка остановилась на Планерной улице у больших таинственных ворот. Началась длинная противная процедура сдачи и приема. Почти на руках внесли меня в какой-то темный коридор, затем в крошечную канцелярию, где сидел полусонный помощнике смотрителя. К нему пришел-другой, что-то пошептался, позвонил, появился «старшой» с ключами, нисколько надзирателей. На всех какая-то печать таинственности, жестокости и автоматизма машинной работы. — И это называется — «получить свободу!» — подумал я: ведь в крепости мне объявили об этом, хотя никогда я у них об этом п не спрашивал. Сколько десятков раз подвергнуть меня этой «свободе». Явился еще какой-то чин. Пригласил меня сесть поближе к столу и приступил к опросу, кто, да откуда?., как будто бы он не знает. Ведь подполковник передал ему пакет и бумаги. Нет, надо еще допрос личный учинить. Так мне все это показалось лишним и возмутительным, что я не выдержал.
— Отведите же меня в камеру! — сказал я.
— Повремените немного, — кротко ответил помощник и снова позвонил.
Снова засуетились, забегали служителя тюрьмы, напомнившие мне средневековых инквизиторов. Когда номер (точно в гостинице!) был готов, началась со мной новая церемония — раздевания и переодевания в присутствии многих чинов. Шлиссельбургское арестантское платье и белье от меня было отобрано, и вместо него выдали другое, тоже арестантское, сомнительной чистоты… и препроводили в угловую, совершенно сырую камеру; на столе поставили грязную оловянную кружку в 1/3 ведра вместимостью; подушку, набитую соломой, бросили на кровать с засаленным и сильно потертым одеялом.
— Вот вам свет пока! — сказал старший, прилепив к столу огарок восковой свечки.
И вся толпа сторожей покинула мою камеру. Дверь захлопнулась, щелкнул со звоном замок. И я один в неуютной, грязной, сырой клетке. — Вот она свобода-тои — подумал я. За дверями тихо, только слышен временами шорох, да кошачьи шаги надзирателей. Спать не хочется, да и противно положить голову на засаленную подушку. Осматриваю стены. Все надписи затерты. Беру свечку и перечитываю инструкции… а их много… Какая радость! На поле одной из них написано мелко: «Возьми записку в дырке гвоздя, на котором висит большая инструк…» далее не дописано. Тороплюсь извлечь записку, но, увы! ее уже нет. Хоть бы что-нибудь узнать! Целый день про-
292

293
шел, а кроме жандармов я не видал близко ни одной свободной души!… Если и дальше так пойдет, то лучше бы не вывозили из крепости. Стучу в одну стену, — ответа нет, в другую — тоже. Почему-то желание знать хоть что-нибудь из живой жизни так овладело мной, что я забыл о позднем времени: уже 2-й час; забыл и о том, что вокруг меня могут сидеть уголовные, от которых все равно ничего не узнаю. Нет. Не могу справиться с собой… стучу в чугунную трубу пальцем… Кто-то ответил. Я не понял. Невидимый собеседник повторил, и я разобрал следующее: «Соколов рабочий… а кто вы?» — Я ответил. Но наш разговор на этом и прервался. Свечка догорела. В камере наступила тьма неприятная, тяжелая. Закрыв подушку полотенцем, я, не раздеваясь, растянулся на постели и скоро заснул. Но спал не долго. Шум, суета, свистки, всевозможные шорохи, топот, — словом, наступивший тюремный день заставил и меня подняться. Какою-то дикою показалась вся новая обстановка; если сравнить ее с нашею шлиссельбургскою, то последняя действительно была гробовая… и к ней я так привык, что у меня скоро разболелась голова от немолчного разнообразного шума. Последний раздражал меня еще более тем, что мешал перестукиваться с таинственным «Соколовым рабочим». Два раза я стучал ему, он принимался отвечать, но каждый раз шум прерывал наш разговор, и наконец мой собеседник совсем умолк.
— Здесь стучать нельзя, — заметил мне как-то нерешительно вошедший надзиратель. — Кипяток вам нужен? — спросил он.
— Для чего?
— Для чаю.
— У меня ни чаю, ни сахару нет.
— А деньги?
— Тоже нет, — отвечаю я.
— Да вот что, дайте мне бумаги и конверт, мне надо написать письмо родным, чтобы пришли на свидание.
— Это старшему или помощнику заявите, я не могу, — ответил сторож и захлопнул дверь.
— Письма, прошения! письма, прошения! письма, прошения! — слышится певучий тенор в коридоре.
— Стричься, бриться на свой счет! Стричься, бриться на свой счет! — вторить ему густой бас.
— На прогулку приготовьтесь! Гулять собирайтесь! аккомпанируют какие-то неопределенные голоса.
Движение по коридору усиливается, слышится говор, хлопают двери, звенят ключи, шпоры, — точь в точь на гулянье в Сокольниках!.
293

294
— А там, у нас, теперь тишина… начинаю сравнивать утро в Шлиссельбургской крепости с утром в предварилке. От этого воспоминанья на меня повеяло чем-то теплым, приветливым. Вот до чего может довести долгое заключение в одной и той же тюрьме. Разумеется, не тюрьма мне была дорога, а та духовная и нравственная среда и атмосфера, в которой жил и дышал столько лет…
— У вас камера очень сырая! Вы откуда сами? — спросил меня высокий старичок, надзиратель, появившийся, как призрак в моей камере. Я коротко ответил.
— Не может быть? И вас посадили в эту камеру? Сюда только в наказание переводят. Вы проситесь в другую, здесь заболеете, — прибавил он, по-видимому, искренно. Лицо у этого надзирателя довольно доброе и свежее, по-видимому, новичек здесь.
Проситься я не намерен. Ведь мне объявили так: «… вы освобождаетесь из крепости», но куда не сказали, значить, оставляли за собой лазейку блеснуть благородством на показ и продолжать на деле держать меня по разным тюрьмам».
— Напрасно. Эта камера очень плохая. Вас переведут, как только заявите.
— Пусть переводят, протестовать не стану, но и обращаться не желаю.
Так мы и не сговорились с этим доброжелательным тюремщиком.
Когда он ушел, я снова стал звать своего собеседника, но бесплодно: он не отзывался. Звеню и требую книг, который полагаются по инструкции. Вместо книг, мне принесли каталог. Разумеется, набрасываюсь на журналы, которых в каталоге оказалось не мало. Меня поразили надписи карандашом против некоторых журналов, особенно модного и шумного тогда «Нового Слова». «Читайте только «Новое Слово» — «Михайловский совсем разбить». «Не хочется ему уступить место нарождающимся великим силам марксизма, но он уступить, не у стоить пред натиском таких величин, как Туган-Барановский, Струве, Ленин, Бзльтов!!..» гласила другая надпись какого то восторженного, но не глубокого сторонника новых слов. «Прочитайте «Инвалиды» рассказ Чирикова. Как талантливо, художественно написан рассказ». Читаю другой уже почерк: «Народничество умирает, переживает «агонию»… К чему эта бессильная полемика Михайловского»’ нахожу еще более категорический приговор какого то неизвестного победителя. Мне становится и больно и, откровенно говоря.
294

295
смешно такое торжество, да и торжество ли? Натыкаюсь на надписи другого свойства. «Вчера привели еще троих рабочих с бумагопрядильной фабрики… один заболел психически». Значить много рабочих есть! Хоть бы одного поближе посадили, Жду с нетерпением свидания с родными, от которых надеюсь тоже получить хоть какие-нибудь сведения. Ожидание встречи с близкими, которых не видал более восемнадцати лет, волнует меня.
Эта встреча потрясла меня так сильно, что несколько дней не мог справиться со своими нервами. Свидание с братьями происходило в маленькой камере в присутствии трех сторожей, зорко следивших за нашими движениями и ловивших каждое слово. Надо быть действительно тюремщиками до мозга костей чтобы присутствовать при таких встречах и не забывать, что они тюремщики… Не помню даже, о чем говорилось на первом свидании и что можно было говорить в присутствии неусыпных сторожей? Если бы я знал, что можно иметь чрез полгода свидание с родными в других условиях, то с большой готовностью согласился бы ждать. Так неприятно было присутствие тюремщиков. Узнать что-либо об общественном движении, конечно, мне не удалось, не узнал я и о том, куда и когда меня отправят далее.
По предыдущим примерам меня ожидает высылка или на Сахалин, куда были до меня высланы Л. А. Волькенштейн и Манучаров, или в Якутскую область, куда отправлены Мартынов, Шебалин, Суровцев и Янович. Почему то мою отправку строго хранили в секрете и изолировали меня от всех, посадив среди уголовных, по-видимому, прислужников. Дело в том, что хотя меня и перевели в другой номер, но посадили в соседние камеры таких уголовных, которые при малейшей попытке с моей стороны стучать с политическими, поднимали такой невероятный шум в своих камерах, что ничего немыслимо было уловить из стука товарища. Соколова я потерял с первого же дня, и с другими не удалось даже обменяться обычным вопросом: — кто вы? Особенно отличался уголовный сын одного писателя, сидевший надо мною за убийство своей жены. При малейшем намеке на стук с моей стороны он неистово принимался возить чем-то твердым по металлическому столу й не прекращал этого до тех пор, пока не убеждался, что его антипод—я, не перестал стучать. Действовал ли он по наущению тюремной администрации или по собственной инициативе, — трудно сказать. Несмотря однако на это, мне все же удалось узнать кое-что о рабочем движении
295

296
в С.-Петербурге, В то время много рабочих с фабрик и заводов сидели в Доме предварительного заключения, в Петропавловской крепости и в Крестах. Господствующее направление было не чисто народническое и не чисто марксистское, а просто экономическое.
Мало-по-малу начинаю привыкать к новой обстановке, примиряюсь с новым режимом и с нетерпением жду дальнейшего движения в начале лета, когда отправляют партии в Сибирь и на Сахалин. В то время для меня было совершенно’ безразлично, куда бы ни переселили. По первым шагам к так называемому освобождению я мог убедиться, какое ждет меня освобождение. Назад возврата нет: впереди ждет неизвестное в роде настоящего. Скорее бы людей побольше, людей из другого мира, из другой обстановки. А это возможно только в этап-ном пути. Пусть он тяжел и долог. Тюремная администрация старательно скрывает мою отправку, тщательно сменяют уголовных соседей, чтобы не дать мне возможности перестукиваться, а я заявил, что буду стучать, во что бы то ни стало. С большим трудом один из узников, сидевший ниже меня двумя этажами, сообщил мне во время прогулки, что в марте в Колпине арестовано человек 25 рабочих. Но и этого собеседника я уже не мог больше дозваться. Очевидно и его перевели. Делаю попытки переговариваться на прогулке, но безрезультатно: меня помещают и здесь в клетках между уголовными. Такая изоляция начинает раздражать, тем более, что я иногда фантазировал, — и не знаю, на чем была основана моя фантазия, — что именно только из предварилки мне легче всего удастся поделиться новостями с оставшимися товарищами в Шлиссельбургской крепости о движении среди рабочих, а так хочется это сделать!.. Ведь там ничего кроме смутных сведений о 96 годе не имеется.
Приближается Пасха. В коридоре наводят чистоту. Метут, моют, натирают воском полы, чистят медные ручки, задвижки. Дали и мне щетку и воску кусок. Попрыгал с этой щеткой по камере, навел глянец на полу ослепительный. Но мысль об отпуске сверлить мозг. Значить, увезут меня только после праздника. Родные, озабоченные снабжением меня всем необходимым в дальнюю дорогу, накупили всякой всячины и сдали в канцелярию, которая однако через несколько дней объявила мне, что арестантам разрешается брать с собой вещей не более 31 фунта, считая в том числе и казенный вещи. Большую часть купленных вещей пришлось возвратить родным. Облачаться в собственное платье—мне безусловно
296

297
запрещено. Отправят в казенном. Насчет заковыванья и бритья еще ничего не выяснено. Если и кандалы пойдут в счет 31 фунта, то на долю других вещей останется не много. Впрочем меня-то все это мало тревожило, больше всего волновал вопрос: когда же наконец отправят далее. Не раз с этим вопросом обращался я к администрации и всегда получал один и тот же ответ.
— Ничего не знаем.
— Вас еще не возили в фотографию? — однажды спросил надзиратель, который, по-видимому, немного понимал меня.
— Нет. А что?
— А вот, когда повезут в фотографию, снимут. Ну, тогда, значить, скоро можно ждать отправки. У нас такой порядок. Сколько я здесь живу… Всегда так, — пояснил мне надзиратель, который раньше был и не разговорчив и даже суров.
На его охладевшее и окаменевшее сердце подействовала по-видимому ночная история, наделавшая много шуму и волнений по камерам. На Пасхе ночью один из заключенных сделал попытку покончить с собою. Поднялась суматоха. В ту ночь, о которой говорю, шум был невероятный, по всему коридору раздавался крик, стук; истерические вопли и угрозы привели в движение не только заключенных, но и привычных тюремщиков, которые на время как бы снова превратились в людей чувствующих, хотя и не надолго. Шум, крики, стоны долго не прекращались. Помощники смотрителей ходили по камерам и успокаивали заключенных.

II. Отправка из Петербурга.

В первых числах апреля проделали со мной процедуру фотографирования; а 15-го неожиданно явились ко мне надзиратели с помощником во главе, попросили одеться, взять все свои вещи из камеры и последовать за ними. На вопрос: «куда, зачем?» опять ответили: «не знаем», хотя я уже и догадывался. В приемной передали меня какому-то усатому капитану и двум солдатам с саблями наголо, о чем-то пошептались, предложили переодеться в шлиссельбургский арестантский костюм, который я считал уже утраченным. Как я обрадовался этому серому халату, воскресившему в моей памяти былое… Молча, но внимательно следят сторожа и конвойные, как я переодеваюсь, вероятно, думая, не припрячет ли мол чего «незаконного».
297

298
— Можно идти, — строго скомандовал усач, и мы двинулись к воротам, где ожидала нас карета. Внутри поместился я с офицером и один из солдат, с кучером сел другой.
День серенький, сырой. Офицер приказал солдату завесить окна дверцы.
— Разве нельзя оставить открытыми? — спросил я, думая все же хоть что-нибудь увидеть, увидеть, как свободные люди ходят по улицам, как они себя держат, что делают.
— Не закрывай, — произнес офицер, нехотя.
— Скажите пожалуйста, куда меня везут? На станцию или в другую тюрьму?
Офицер молчит. Чрез четверть часа мы были во дворе николаевского вокзала. Здесь уже стояла громадная партия арестантов, окруженных солдатами. Вдали виднелась публика с узелочками, сверточками. Некоторые женщины плачут. Подле низенького конвойного офицера стоит богато одетая дама. Она в слезах и трауре, о чем то просит. Сытый фельдфебель и два старших солдата обходят шеренгу арестантов и пересчитывают..: 39, 40… — выкрикивают они наперебой.
Какая пестрая толпа! Тут и арестантские халаты, и немецкое пальто, и чуйки, и полушубки, и шляпки дамские, и ситцевые платки — все под конвоем. Почему то вся Русь матушка показалась мне под таким же конвоем. А я то жду свободы!
— Не переходить с места! Считать мешаете. Опять сбили, окаянные! — выругался фельдфебель. Поезд арестантский уже подан. Мой офицер подошел к офицеру партии, что-то ему сказал, передав пакет, и меня прямо провели в вагон. Усадили меня в уголок довольно уютно, поставив у дверей солдата. Скоро закопошился арестантский муравейник, раздалась брань конвойных.
— Не лезь! Иди по одному! Егоров, дай ему в морду! Чего он преть!
— Господин конвойный, батюшка, разреши за хлебушком сходить! — слышится слабый голос какой-то старухи.
— Я те разрешу! Иди в вагон!
— Отец, родненький, крошки во рту не было, есть хотца!
— Пошла, пошла! Потом купят, — вмешался другой.
— А мне, служивый, уж бутылочку коньячку, закуски там, сардинок что ли, — таинственно говорить молодой человек, одетый в приличное пальто и в котелок. Лицо его отвратительно. Челюсть нижняя далеко выдалась вперед. Глаза стеклянные, холодные, серые, цвет лица, как размоченная кожа, под глазами мешки. Конвойный без протеста, без брани,
298

299
взял бумажку из рук котелка и тотчас же расчистил ему место. В вагоне идет суматоха. Рядом со мною свободный места, но на них никого не сажают. Что это значит? Неужели я один? Неужели ни одного политика не поедет с этим поездом? Или нас рассадили по разным вагонам? Однако я ошибался: чрез несколько минут конвойный офицер подошел ко мне и сказал:
— Сейчас к вам поместим трех товарищей. Мне везет… Полтора года назад с нами же ехала ваша, вероятно, знакомая, Людмила Александровна Волькенштейн? Вы ее знаете?
— Как же. Куда ее отвезли? Что-нибудь знаете? Скажите…
Офицер оказался весьма неглупым и в высшей степени добродушным человеком. Он до мельчайших подробностей рассказал мне о Л. Волькенштейн, как она ехала, как вела себя. Всего больше поразила его ее прямота и даже резкость.
— Она у нас накричала на конвойного за то, что тот грубо поступил с арестантом. И она была права… Я распорядился… Как она сумела сохранить свое здоровье?.. Цветущий вид после 13-ти лет тюрьмы!
В это время вошли новые конвойные и ввели троих молодых людей, по внешнему виду рабочих. Сразу было видно, что это не уголовные.
— Вот вам и спутники! — проговорил офицер.
От радости, что я не один, что теперь со мною до некоторой степени единомышленники, которые могут рассказать кое-что из современной жизни, я не нашелся, что сказать, лишь молча поздоровался, подав руку. По-видимому и они были смущены не менее меня. Молодые люди были почти одного возраста. Двое ткачей и один гравер. У последнего удивительно интеллигентный вид. Все они по одному делу, просидели года по полтора в тюрьме и теперь высылались в Вятскую губернию административно за участие в забастовках и по подозрению в распространении нелегальной литературы. Одиночное заключение потрепало их сильно. Они производили впечатление страшно нервных людей, особенно один из них, Иван. Он положительно не мог на минуту остановить своего внимания на одном предмете, на одной мысли. Задаёт один вопрос, и не дослушав ответа, сейчас же забрасывает другими, спешит говорить, говорить без конца. Своим поведением он сильно возмущал товарищей, которые постоянно останавливали его и делали замечания. Глаза у Ивана скорее прыгали, чем смотрели.
— Тебе надо лечь спать. Ты как сумасшедший, — не раз говорил ему Глоктионыч.
299

300
— Сам иди, спи! Полтора года молчал. Хочется поговорить. Я все не могу забыть этого полковника на допросе. Морду, говорить, тебе разобью, если будешь отпираться. — Не смеешь, говорю ему. Он как набросится на меня… Закричит .. Чуть-чуть не ударил. Ну и зверь…
— И ты не даль бы сдачи?
— Я? Не знаю… Как хорошо, что мы едем. Вась куда назначили? Вы по какому делу? Чаю бы напиться. Глоктионыч, давай чай налаживать, Ах, Александр, я ведь раз в коридоре встретился с Мишей.
— Да перестань ты болтать, — остановил Ваню гравер.. Ей Богу, надоел, не даешь нам поговорить.
— А там кто это сидит? Может быть, тоже наш?
— Уголовный. Ну иди к нем}’, побеседуй, — сказал Глоктионыч, желая отвязаться.
Ваня отправился к подозрительному типу, который давал солдату деньги на покупку коньяку. И там нашел себе собеседников.
— Ну и вертушка! Черт его знает, когда он угомонится.
— Не заболел бы он… Нервный уж очень, с ним надо быть поосторожнее, — говорю я.
— Чего ему делается. Он всегда был таким. И на воле… Я его знаю давно… надоедлив, но зато уж куда-нибудь пойти, расшевелить, прокламации распустить — мастер… и рассовал же-он их пропасть.
— Какие же прокламации у вас были?
— Листки, книжки… Неужели вы не читали?
— Где же он мог читать, ты чего спрашиваешь? — вмешался гравер.
Оказалось, что за суматохой, шумом Глоктионыч не расслышал моего ответа — кто я и откуда.
— Ну так вы ничего значить не знаете. Лучше бы вы нам вперед рассказали, как там жилось. Неужели правда так долго просидели? Разве это можно?
— Кому кипятку нужно? Кому что купить? Сейчас поезд пойдет! — закричал старший конвойный, проходя по вагону и осматривая, все ли на местах.
— Скорей, Глоктионыч, чайники давай. Лимон хорошо бы_
— Нельзя ли газет? — обратился я к конвойному.
— Никак нет. Просите начальника, — ответил мне солдат.
— Проводите меня к нему.
— Не надо, поезд пойдет, доставим, — тихо сказал мне другой конвойный.
300

301
Закопошились арестанты в вагоне. Каждый торопился сделать заказ покупок.
— Хоть бы скорей поехать! Так надоело сидеть! — нетерпеливо проговорил Ваня.
Гравер сказал ему что-то на ухо, после чего Ваня как то странно н недоумевающе посмотрел на меня, как будто узнал меня.
— Вы откуда? Неужели? Ей Богу, не верится. Расскажите нам все… вот ей Богу… что это такое?
— Пусть тронется поезд,—перебил его гравер.
Меня уже начала утомлять бестолковая сутолока, шум точно в пчельнике, букет запахов и цветник всевозможных костюмов и лиц. Вагонною психикою заражаюсь и я: ни на чем не могу сосредоточить внимания. Глаза прыгают с фигуры на фигуру, улавливаю лишь отдельные слова, фразы из общего гама. Сам говорю какими то обрывками фраз, почти не имеющих общей связи. Хочется и уйти, и остаться в этой обстановке. Какое то странное состояние. Только когда тронулся поезд, это настроение сменилось новым — желанием уехать куда-то далеко, далеко… Разговоры наши продолжали оставаться отрывочными, из них мне однако удалось выяснить, что тот полемический азарт, который замечался в прессе, не успел захватить глубоко группы лиц, с которыми работали мои спутники.
— Вы на воле читали журнал «Новое Слово»? — спрашивал я их, чтобы уяснить влияние этого органа на движущуюся часть рабочей массы.
— Когда там? Никто из нас о нем и не слышал. Листки и книжки едва успеваешь бывало прочитывать, а такие большие книги… и времени нет. Это только в тюрьме. Да и то половину не поймешь, — ответил мне гравер.
— Брался я много раз читать этот журнал — ничего не разберу… перестал, — признавался Ваня.
— Программа у вас была какая-нибудь? Кто-нибудь занимался с вами, ходил, объяснял вам книги? Студент какой-нибудь или кто еще? Как у вас началось все?
— Кто его знает… Был старик один, ткач… он нам говорил о Перовской, о Желябове, Тимофее Михайлове. Так оно и пошло… Потом приносили какие-то листки… книжечки, «хитрую механику», другие… пошли разговоры… рассказывал Глоктионыч.
— А Вера Фигнер жива? Фроленко? Морозов? — спрашивал гравер: кажется самым выдающимся из них был Александр Михайлов? Я читал его биографию… Какой умный, способный…
301

302
— Мне биографий больше листков нравились. Кибальчич-был ученый?.. Сколько хорошего народу погибло! А вас где судили? Почему брат В. Фигнер поет, когда родная сестра там томится?.. Халтурина вы знали?..
Отвечаю, как могу, на все эти вопросы, и прошлое непрерывною цепью всплывает в памяти. Встают образы, давно уже сошедших в могилу… вспоминаю свою нелегальную жизнь.. Мне уютно возле моих спутников.
— По моему, очень мало мы распространили этих книг, — сожалел Глоктионыч.
— Не приносили больше. Я передавал все, что сам получал,—говорил гравер.
— Александр, скажи: от кого ты их получал? Теперь-ведь все равно? — любопытствовал Ваня.
Гравер серьезно и строго смотрел на него, но отказывался, удовлетворить праздную любознательность.
— Ну, какого же лешего боишься: ведь все равно наше дело кончено… приставал Ваня.
— Отстань ты, Ванька! Тебе ничего нельзя говорить, — резка вмешивался Глоктионыч: из-за вашей болтовни перевели Сашуху в крепость. Хорошо это? Язык покороче держи. Кто приносил, да кто получал, какое тебе дело?
— А я что? Другие сознались, что Александр корзины приносил… Я после них признался, все уж равно… оправдывался Ваня.
Начались обычные послетюремные препирательства, споры и обвинения… По всему было видно, что гравер был посредником и проводником нелегальной литературы на фабрику.. Он казался более развитым и сознательным рабочим и пользовался большим уважением среди последних. И скромностью поражал он. Кто-то из арестованных по их делу сознался, что литературу в корзине приносил он. Жандармы, желая закрепить это показание подтверждением других, поспешили убедить некоторых, что в их признании ничего предосудительного нет… Гравер же и до конца дела отказывался что-либо разъяснять. Зато его и продержали все время в крепости.
— Ты, Александр, сильно сердишься на меня? Ведь все равно ты уже был оговорен, — продолжал Ваня, который, по-видимому, чувствовал смущение.
— Не сержусь, но так делать не следует… Мало ли что другие сделали. Другие украдут, и ты станешь воровать? А жандармы разве ложных признаний не могут написать и показать тебе?
302

303
— Они мне говорили, что и ты сознался. Я и подумал, — чего же мне запираться? Только делу проволочка.
— И тогда тебе нечего было говорить. Пусть я бы сказал на себя, другому не зачем рассказывать. Ты знал, что я ничего с ними не говорю.
— Э, будет вам. Чего там оправдываться, Ванька! Мы с тобой свиньи. Надо было молчать и баста, — вмешался Глоктионыч, который сделал то же, что и Ваня: нам с тобою дали по два года, а ему три. Это мы ему год прибавили.
Поезд, казалось, несся с головокружительной быстротой. Мелькали телеграфные столбы, деревья, деревеньки, сторожки. Кое-где лежал еще снежок сырой, сероватый. Хорошо бы теперь очутиться в деревушке, посмотреть, что там думают мужички! Может быть и они зашевелились? Расспрашиваю своих спутников. Но их ответы не удовлетворяют меня. Глоктионыч, каждый год ездивший в деревню на побывку, говорил, что и туда можно занести книжки, и там можно говорить, только о царях надо осторожно.
— Был у нас один, — не знаю откуда такой проявился, — он говорил, что мужикам говорить нечего, что они такие же, как и фабриканты, как помещики, землю мол имеют… Сначала де у них надо землю отнять, а потом с ними, как и с нами, фабричными разговаривать… Я сказал, что это дело не подойдет. — А я то кто? Мужик или барин? спрашиваю его, рассказывал Глоктионыч. Ты пролетарий, говорит он мне,— ну, а в деревню когда прихожу — значить барином становлюсь? По вашему так? — Барин не барин, а собственник, землю имеешь… Пока говорить ее имеешь — значить ровно, что помещик? Спрашиваю. — Вот ты поди-ка летом в страду посмотри, как мы помещичаем от зари до зари… Здесь де я пролетарий какой-то, а домой в деревню вернусь — становлюсь ровно барином… И умный, и разбитной был малый… Ты, Ванька, его видал, Володей звали. Студент, не студент и как будто не мастеровой. Так парень славный, а как бывало начнет насчет мужиков толковать, то и видно, что в деревне не бывал.
— Это и есть наши социал-демократы, — пояснил гравер.
— Вам приходилось с ними сталкиваться? — спросил я.
-— Как же, и этого Володю знаю… Любитель поспорить…
Всех они называют социал-демократами.
— А вы как к этому относитесь?
— Да как хочешь, так и называй.
— Не то, я говорю о мужиках.
— Всегда спорил с ними. Ни к чему. Так зря время, бы-
303

304
вало, проводим. Читал я потом в крепости и в предварилке об этом. Что-то уж больно мудрено пишут. Не люблю я так.
— По моему, только раздор пойдет, — прибавлял Глоктионыч.
Ваня, казалось, утомился и, свернувшись в углу, заснул. В вагоне тускло горят фонари. Там и тут раздается храп. В конце вагона два молоденьких конвойных подсоседились к двум арестанткам и амурничают, как выразился один из моих спутников. Нетребовательные пленницы очень довольны вниманием казенных ухаживателей. Они кокетливо улыбаются, строят глазки. На противоположной лавочке идет азартная игра в карты. Слышится перебранка.
— Ты не так сходил! Надо было с трефового короля. Большой шлем и не получился бы. Убирайся ты…
— Не ругаться! Еще драку поднимете! Старшой придет… и мне достанется за вас! — ворчал конвойный, стоя подле игроков. Он, как оказалось, получил мзду за позволение играть и в то же время боялся, как бы не накрыли, стоял на двойной страже, следил за игрой и за дверью, которая вела к «стар пишу».

III. В Бутырской тюрьме

По приезде в Москву нас снова рассадили по разным каретам и отправили в Бутырки, где с Ваней случился первый нервный припадок, пока мы сидели в канцелярии и ожидали начальства. Я потребовал врача, но такого не оказалось, хотя было уже 10 ч. утра. К счастью припадок скоро прошел. Больного уложили на скамейку,—не лежит, вскакивает, волнуется. Сидим в канцелярии, и все наше внимание обращено на Ваню. С ним творится что то неладное.—Неужели это начало безумия? На пороге свободы? Этого еще не хватало! «Надо нам заявить, чтобы Ваню в больницу положили», говорю я спутникам.—Может быть пройдет и так,—отвечают они. Однако скоро припадок повторился и произвел не только на нас, но и на дежурных надзирателей тяжелое впечатление. Послали за фельдшером… принесли всеисцеляющей валерьянки и только.
— Поместить его в больницу, — говорим мы.
— Без врача не могу, — отказывается фельдшер.
— Тогда извольте сидеть здесь с ним.
— Не волнуйтесь, господа, потерпите маленько, все устроится — вмешался старший надзиратель, сухощавый стари-
304

305
чок, Акимыч, как его звали все. — А вас я знаю, помню, когда вас у меня брали… Помните, вы все сидели в корпусе, за вами пришли, в крепость увозили? — обратился он ко мне.
Смотрю и недоумеваю: как можно вспомнить почти чрез четырнадцать лет? Ведь я тогда был совершенным юношей, без усов, без бороды. За это время пред глазами старика-тюремщика прошли десятки тысяч людей.
— Не помните? Вот видите, а я помню: вы еще шли сзади и спросили — куда вас отправляют, а я ответил вам тихонько: кажется, в Шлиссельбург. Помните, сзади вас шел надзиратель — это был я. Я и Владимира Глоктионыча помню, и Натансона… Много народу хорошего у нас прошло… мы живем со всеми хорошо. Я башнями, политикой, значить, заведую,— откровенничал Акимыч, усевшись рядом на скамейке. Но как только дверь скрипнула и показался помощник начальника, старик вскочил со скамейки, и вытянувшись по-военному, начал докладывать о нас.
— Особых бумаг ни с кем нет? — спросил помощник.
— Есть…
— Вероятно о вас, — тихо сказал мне гравер, когда начальство удалилось в соседнюю комнату. Чрез десять минут всех моих спутников увели. Я остался один. — Неужели изолируют? Или сразу отправят далее? Страшно не хотелось мне ни того, ни другого.
— Вас приказано поместить отдельно, — сказал Акимыч, пытливо глядя мне в глаза: вам не хочется быть врозь? Ничего… мы устроим вас вместе. Помещения нет — и баста! Пойдемте, я вас к товарищам отведу. Там еще один сидит…
— Но ведь вам, Петр Акимыч, попадет за это? Уж лучше посадите меня отдельно… я не желаю вас подводить.
— Не опасайтесь. Я здесь двадцать годов. Порядки знаю, — сказал мне Акимыч уверенно.
Пока мы с ним шли по коридорам и дворам тюремным, он успел сообщить мне и о начальстве и о современной политике, которую он ставил гораздо ниже прежней. Под политикой он разумел политических заключенных. Рассказал, какие у него подарки имеются от последних. Назвал и даже описал наружность многих из моих прежних товарищей, прошедших в ссылку через Бутырки. У Акимыча была феноменальная память на лица и имена.
— Вот это у нас часовая башня называется. В ней вы все вместе и будете сидеть, — провозгласил он, когда мы подошли к железной калитке, отделяющей дворик башни от общего
305

306
тюремного двора. — Перведенский, отопри! — крикнул он надзирателю. Загремели ключи, звякнула дверь, и мы в пределах часовой башни. Здесь по узкому коридорику и такой же узенькой лестнице поднялись вверх. Когда отворилась дверь в большую камеру, я нашел в ней своих спутников и еще нового молодого человека высокого роста с цыганским лицом. — Иван Морозов! — отрекомендовался он.
— Вот, Морозов, ты их познакомь с порядками. Ты ведь у нас теперь старшой. Дольше всех живешь, обратился к нему Акимыч.
— С выпиской как быть, Акимыч? Надзиратель уже ушел. Ты там постарайся. Да баню бы нам поскорей. Не можешь ли нас в первую очередь? — спросил Морозов.
— Что за патриархальные нравы и порядки? — спрашиваю себя: арестант и надзиратель на — ты… рассуждают по семейному, точно два равноправных.
— Уж я все устрою. Записочку надо. Самовар подавали? Ничего я распоряжусь. Перведенский, скажи-ка там насчет самовара. Гостей с дороги чайком Морозов напоить.
— Что такое, Василий Семенович: мне все кажется, что мы едем? Едем, едем! Ишь, как все трясется, шатается! Ей Богу!—нервно и странно обратился Ваня.
— Это последствие сиденья в вагоне.
— Нет, ей-Богу, едем, черт возьми! Что такое? — вскрикнул Ваня. Лицо его исказилось, почернело, он зашатался. Хватаем его.
— Нет, это невозможно, Петр Акимыч! Как вам угодно, а позовите доктора. Я буду просить, чтобы его в больницу положили.
— Пройдет. Успокойтесь. Скоро доктор будет. Я скажу. А вы его пока уложите спать. Оно и пройдет, — утешил нас Акимыч и ушел.
Мы остались одни. Ваня долго не пролежал, вскочил и опять затараторил, засуетился. Он то вспрыгнет на подоконник, посмотрит в окно, то подбежит к нам, бросить два-три вопроса, опять к окну. Наш новый товарищ, по-видимому, не отдавал себе отчета в том, что творилось с Ваней. Он, как старожил и исполнительное лицо, приступил к посвящению нас в порядки башни. Обо всем рассказывал, как знаток: когда приносить чай, обед, когда водят гулять…
— А книги дают? — кто-то спросил.
— Там внизу стоить какой-то шкаф. Хотите, берите.
— Вы давно здесь? — спросил я.
306

307
— Месяц. Две недели назад тут сидела такая компания, такая компания! Пели как здорово! Пасху весело провели. Нанесли им всего: варенья, конфект, куличей. А говорили как! Лучше всех Лурье. Как, бывало, начнут спор… ну, куда им! Всех заговорит.
— Все рабочие или и студенты были? Куда же их отправили?
— В Восточную Сибирь всех 11-ть человек, с ними две женщины. Тоже бедовые… Все социал-демократы, только двое как-то по другому себя звали. Тут вот на табуретке все расписались.
Читаем надписи, их довольно много. Действительно, все социал-демократы, среди них лишь против четырех фамилий написано — народовольцы. Начинает выясняться картина движения, которое начало развиваться после 1894 года, большинство подписей обозначено более поздними годами. В 1896-м и 1897 г. через бутырскую тюрьму прошло порядочно народу и с севера и с юга России, но большинство было — представители интеллигенции, рабочих прошло немного. Между тем стачечное движете, начавшееся в Петербурге, быстро разлилось по всей стране. Для меня было большой загадкой — каким образом это произошло. Неужели скрытая работа интеллигенции велась так широко, так умело? — спрашивал я себя.
Иван Морозов ничего не мог прибавить нового. Он сам попал случайно на забастовку в Орехове-Зуеве. По профессии он был гармонист: играл на гармонике в Москве по трактирам.
— А тут, как на грех, позвали меня в Орехово на свадьбу играть. Поехал… свадьбу сыграли, трах, забастовка приспела… — рассказывал он: пригнали полицию… сначала ничего себе потом стали к девкам приставать., ну, мы и давай их отшивать. Бунт, говорят… Какой тут бунт?! Просто к девкам не давали приставать, а они бунт… Раз подрались здорово, ну, и забрали некоторых, а я было ушел. Хотел в Москву уехать. Пес с ними, думаю! Иду на станцию, меня и сграбаздили. Бунтовщик, говорят, скрыться хочет. Леворвер нашли, отняли, гармонику — тоже. А у меня она двухрядка. Эх, если бы дали сюда! Я бы вам сыграл. Ведут меня и ругают. Стыдно это мне: народ-то смотрит. Что вы думаете! Как заплачу! А они жандары-то: ишь, говорят, бунтовать любить, а в тюрьму так плакать. Сюда привели, — тут вижу народ хороший сидит, студенты, ученые… приласкали: говорят, чего стыдиться? — Ты, чай, не за воровство. — Вестимо нет. Вот и сижу. А, право, не знаю за что?
307

308
— Как не знаешь? — воскликнул Ваня: ты расписался на табуретке, — «социал-демократ»? Значить, знаешь. За это вот и посадили.
— Разве? — удивился Морозов, — я не знал.
— Ну вот будешь знать, — пошутил Глоктионыч.
— Я право не знаю, что такое социал-демократ. Говорили они тут, социал-демократ, социал-демократ. Они меня и записали так. «Министрация» узнает, пожалуй, плохо будет. Лучше стереть!
— Ну-у! Испугался? Чай здесь лучше, чем по трактирам шататься, да рюмки допивать?
— Я вот здесь начал грамоте учиться, да уехали… некому со мною заниматься.
Я предложил свои услуги. Но Морозову не пришлось ими воспользоваться. Его скоро от нас увезли — освободили. С Ваней начали повторяться такие жестокие припадки, что мы однажды заявили категорически: не пойдем в камеру, пока его не уведут в больницу. У Вани оказалась падучая. Гуманные (?) врачи, вместо больницы, посадили его к сумасшедшим, где и продержали целую неделю.
В часовой башне сидели мы довольно свободно: много читали, много гуляли. Акимыч благоволил к нам. Но как-то утром рано явился и сказал, что прогулку нашу придется сократить в виду того, что привезли еще много — политики, которую приказано к нам не допускать.
— Ну, а нас-то к ним можно?
— И вас нельзя. Никак нельзя.
— Нет уж вы, Акимыч, пожалуйста, устройте. Мне очень интересно повидать, поговорить. Так я давно не видал людей!
— Народ-то простой; серый. Какой вам интерес! — возражает Акимыч, — человек десять в лаптях, — прямо из деревни значить.
— Вот с такими-то и хочется, Акимыч!
— Как бы не попало. Мне приказано посадить их внизу. Только ничего интересного вы не найдете. Какая это политика?1 И чего их в тюрьму сажают? Они и грамоте-то не знают… говорил Акимыч. — Но все же в конце-концов обещал допускать меня одного в камеру пересылаемых забастовщиков. Это действительно был народ еще совершенно серый, полуфабричный, полудеревенский, захваченный стихийно стачечным экономическим движением. Видел их до сотни, ни один из. них не мог мне сказать, за что и как они попали.
308

309
— Обманывали нас, — ну мы и не пошли на работу, — говорили мне фабричные с одной из подмосковных фабрик.
— Почему не пошли на работу? Почему не обратились к хозяину или там к директору, чем прекращать работу? — спрашивали некоторые.
— Так и на других фабриках делают. Словами их не проймешь.
— И сдуру. Сами без работы остались и других запутали… до тюрьмы довели! Накостылять бы вам шею.—сердились недовольные.
— Попробуй, накостыляй!
— Матушка, царица небесная, заступись! С роду в тюрьме не бывал! Господи, до чего дожил! — почти плача, говорил один из забастовавших, стоя на коленях пред маленьким деревянным образком.
— Ну чего ты хнычешь? Точно баба! — ругали его товарищи: на фабриках тебе лучше жилось — а? Фатера-то у тебя была такая, а? А там ты што ел? Лук с квасом да квас с луком. А работал сколько… с пяти утра до 9 вечера.
— Правда, родной! Гневлю я Бога зря. Что и говорить… только все же как то зазорно в остроге сидеть, словно вор, или душегуб какой.
— Как бы это, землячок, письмецо домой написать? — обращается ко мне один. Жена у меня дома, четверо детей; земли-то надел и десятины нет. Да и земля-то какая! Слыхал наш Юхновский уезд?
— Ах, шут их побери! То нагайками ни за што, ни про што отлупили. А потом, словно господ, в каретах в острог доставили! Смешно! — острил высокий рабочий в красной рубахе.
— Больно проклятые отстегали! Пощупай, и по сие время рубець на спине! — говорил другой молодой парень.
— Мало вас, дураков, били. Два десятка казачишек семьсот душ разогнали, точно баранье какое. Когда на кулачки дерутся меж собою, — куда храбры, точно сатанеют. А тут дрянь и только! Баранье! — ругался низенький брюнет шустрый мужичок.
— А ты не трус, не бежал?
— Не бежал! Вы, окаянные, смяли… не вы, так, брать, не дался бы. Сам бы пропал, ну и из казачишек хоть одного, а утащил с собой на тот свет.
— Правда, Гаврюха! Ты, брат, молодец. Ловко ты одного стеганул. Видеть я, как он с коня — брык!..
309

310
— А против начальства нешто можно?
— А против народу нешто можно? Мы трогали начальство? Казаки первые начали безобразничать…
— Подумай-ка, земляк, как хорошо нам жилось в спальнях (это так называемый дешевые фабричные квартиры)! Даже казаки коней не хотели туда ставить, говорили: у нас в конюшнях лучше. А нас загонять в эти хлевы вздумали, — обратился ко мне один из новичков, — и денежки за это подай, словно за квартеру.
— Давно ли стал таким взыскательным? Подумаешь, какой барин-дворянин. Отцы, деды наши жили да и сами тоже, а тут вдруг плохо стало, строй хоромы для нашей вороны! — сердито кричал какой-то косматый мужичок.
— Молчи, скула! Иди, целуйся с ними! — огрызнулся рассказчик: мало его, дурака, обирали, да в хлеву держали, он молчал. Чуть огрызнулся, нагайкой отлупили. Нечего было огрызаться. Галдеть мастера…
— А ты!..
— Я и молчу, не жалюсь…
— Чем вам ссориться между собою, не лучше ли разобраться, пораздумать да обсудить без брани, — останавливаю я расходившегося мужика: что толку в том, что ты его упрекнешь, он — тебя, а потом поругаетесь… меж тем на фабрику вернетесь, рядом будете работать, тянуть лямку. Опять вас обижать будут…
— Нет, земляк, на фабриках нам не быть! Нас вот здесь 120 человек. Всех, значит, домой посылают, в деревню. А уж в город не моги.
— Еще лучше. Вы и там расскажите толком… По правде
ли с вами поступили?.. И там призадумаются… иначе о чем вы дома будете рассказывать? Как в тюрьме сидели, да ссорились? Какая вам честь будет дома? И дети скажут: острожники беспутные; только и дела, что бранятся меж собою.
— Правда, земляк, правда.
— А ты сам то из каких будешь?
— Тоже значит за забастовку?..
Я кратко рассказал свое прошлое.
— Ты, может быть, нашего Тимофея знавал в Питере-то? — спросил меня один из слушателей, земляк Тимофея Михайлова.
— А ты где же теперь?
— С нами бы остался. Любопытно, земляк! У тебя отец с матерью есть?
310

311
— Нет.
— То-то на тебе и одеженка-то арестантская. Купить не на што. Ребята, сложимся? — как-то просто и искренне сказал буйный мужичок, и сам-то обутый в рваные сапоги. Я готовь быль броситься и расцеловать его.
— Спасибо, спасибо! У меня все есть. Но мне не разрешают свое носить.
— Это, значить, — как бы для бесчестья держать тебя в арестантском, — пояснил кто-то.
— Василий Семенович, пора выходить. Сейчас помощник придет,—появился Акимыч.
— Пусть побудет с нами.
— Нельзя, нельзя, господа! — возражал Акимыч.
— Какие мы, господа! Мы простой народ,—протестовали мужички.
Пока они сидели в нашей башне, я каждый день навещал их, и мы стали понимать друг друга… Пред отправкою многие дали обещание «не спать» в деревне… А один из солдатиков, которого я учил грамоте, заявил, что теперь-то он нигде не будет молчать: в дороге и в деревнях будет толковать народу, как надо жить.
В течение каких-нибудь трех недель чрез Бутырки прошло более двухсот человек фабричного люда, серого, безграмотного, который, может быть, еще десять-пятнадцать лет спал бы, тянул покорно лямку, если бы с одной стороны не стачечная волна, с другой — не дикое преследование и издевательство за малейший вопль со стороны угнетенных, обездоленных масс, доведенных до отчаяния. Неурожаи, сделавшиеся почти хроническими во многих губерниях, и быстро растущее малоземелье, — выбрасывали из деревень сотни тысяч голодного люда, готового в первое время работать на каких угодно условиях, лишь бы заработать кусок хлеба. Но как только острый момент голода миновал, тот же рабочий почувствовал весь ужас своего и материального, и человеческого положения. Начались протесты сначала в более культурных центрах, как в Петербурге и Москве, и скоро потом разлились по всей России в виде стачек и забастовок, нередко без всякого влияния со стороны революционных элементов. Это движение несомненно долго не вышло бы из известного русла, если бы правящие классы сами не распространяли его по всей стране. Арестовывая массами рабочих и рассылая их по разным губерниям, они таким образом сами помогали «перебрасываться» движению, которое в сущности только начинало возрождаться. Вот что мне гово-
311

312
рил и сознательные рабочие, высылаемые в Астраханскую, Вятскую и Вологодскую губернию.
— Никогда бы мы сами не смогли поехать туда для пропаганды. А теперь удобный случай: на казенный счет хоть и этапным порядком, но мы туда попадем. И разве молчать будем? Жди!.. Как раз!.. Пока до места довезут, так сотни людей повстречаем, поговорим. Пускай перегоняют. Не страшно. А тюрьма? Что нам она? Фабрика тоже тюрьма.
И когда господа положения увидели это, то пустили в ход самое рискованное средство — провакацию в Зубатовско-Судейкинском роде, чем думали в своих руках удержать быстро растущее рабочее движение. К чему провокация привела, — они узнали позже… Но не все только серый, неподготовленный люд попадал в нашу башню. Приходили и сознательные рабочие, которые хотя и мало читали, все же кое-что слышали о прошлом, подобно моим спутникам из Петербурга. Но о партийности они и понятия не имели. Лишь один рабочий с юга, некто 3-н поражал своею категоричностью. Обменявшись обычным приветствием, мы с ним заговорили о современном движении, причем я выразил некоторые надежды на возможность распространения идей и в крестьянскую массу.
— Ну, уж это надо оставить, — самоуверенно возразил
3-н: надеюсь, когда Вы поближе познакомитесь с марксистской литературой, сами откажетесь от старых утопий. Они теперь всеми осуждены. Надо их забыть.
— Вы мне сказали не новость, — перебил я его: знаете, от кого я слышал точно такой же приговор? От жандармского подполковника.
3-н сначала обиделся, но потом снова стал доказывать необходимость пролетаризации всего крестьянства, не имея ни малейшего представления о последнем.
—1 Вы хотите семидесяти-миллионное крестьянство обратить в пролетариев и лишь потом приобщить их к лону православия? Это не только утопия, а и жестокость. Хоть убейте, не могу вместить Вашей точки зрения. И лучше нам об этом прекратить разговор.
— Волей-неволей, а придется Вам сделаться социал-демократом, иначе жизнь оставить Вас за бортом, — продолжал 3-н: у вас буржуазная обосновка и буржуазная психология.
— Те же фразы с таким же правом мог бы и я сказать Вам, но ведь это ни к чему.
— Вы не читали «Нового Слова». Советую…
— Уже дело было.
312

313
— И что же? Не убедились? Мало Вам? А Бельтова читали?— Допрашивал меня 3-н.
— Кроме этих книг, имеются другие. Плохо, что Вы их не читаете,—говорю я.
— Ну что например? Михайловского? Лаврова? Кареева? — скажете, с каким-то даже сожалением перечислюсь 3-н фамилии этих писателей.
— И Вы их, конечно, не читали. Ничего нет хуже как критика по слухам,—уже не сдержался я: это походить на правосудие, где выслушивают только обвинителя…
— Зачем зря время тратить. Экономический материализм опрокинул Ваш старый фундамент ,что же об этом толковать? Надо забыть, — перебил меня 3-н.
— Все это общие фразы, шумные, но голословный. Болтаем мы с Вами час. Задеваем много вопросов но решаем общими крикливыми фразами. В голове только туман, по крайней мере у меня. Действительно от таких отрывочных мыслей, брошеных в короткое время с такой самоуверенностью, с такой непогрешимостью, в моей голове облеклось все мутною пеленою. Мысленно я задавал себе вопросы не отстал ли я настолько от живой жизни, что уже не в состоянии усвоить новых идей? Может быть, я подхожу к этим идеям не с той стороны, с какой следует? Но ведь я читал произведения провозвестников этих новых идей и, право, в них по меньшей мере три четверти краснобайства и трескучей претенциозной полемики. Из споров с 3-н я убедился, что сам он никогда не читал и не прочтет ни Лаврова, ни Михайловского, ни Кареева отчасти потому, что у него нет для этого времени, а главное потому, что этих писателей почти «прокляли на социал-демократическом вселенском (?) соборе г.г. Плехановы Ленин и Ко», как гласила одна надпись в одном из номеров «Нового Слова», которую я прочел в бытность свою в «предварилке».
— Вы давно участвуете в движении?—спросил я 3-на, жили в деревнях и в городах, кроме Киева?
— Нигде… Да это ведь все равно. Экономический материализм везде один и тот же.
— Но люди разные!
— И люди одни и те же, подчинены тому же экономическому материализму… Знаете, что я Вам скажу: даже старые народовольцы переходят к нам, и с Вами случится то же. Ведь меня в Киеве распропагандировал старый рабочий К. токарь, бывший народоволец.
— Как его имя?
313

314
— Андрей.
— Да это мой давнишний приятель. Жив он? Где?
— Сидит… Но он сделался самым настоящим социал-демократом, Вы не радуйтесь, спешил охладить меня 3-н.
Услышав о своем старом приятеле, я был чрезвычайно обрадован. Меня совершенно не интересовало, социал-демократ он или кто другой. Для меня было важно, что он сохранил живую душу, что он жив. С этим К. мы когда-то жили в одной комнате, работали на одном заводе, где нас чуть-чуть не убило балкою, не во время опущенной рассеянным монтером. Я вкратце рассказал 3-ну о прошлом К., которого я потерял из виду еще в 1883 году.
— Маленький он, а сбить крепко. Жизнь потрепала и его. Сидит он второй раз. Первый — для него был особенно тяжел: потерял жену и двоих детей. И все же не пал духом. Вышел из тюрьмы, потосковал, потосковал и опять за работу. Там у нас был еще другой старик, может быть, и его знаете: харьковский помощник машиниста X. Тоже работает у нас, но это уже не то, что Андрей.
— Ну вот видите, как Вы несправедливы к прежним течениям. Осуждаете их, и их же людям обязаны возрождение движения. Боюсь, что такое Ваше отношение к истории вызовет нехорошие стороны у людей: мелкое самолюбие, тщеславие, поверхностное отношение к мнениям других, словом все, что не объединяет людей, а разъединяет.
— Так оно и должно быть. Классовое сознание требует этого, — перебил меня 3-н: затемнять это сознание — значить смешиваться с буржуазными элементами, которые потом завлекут рабочий пролетариат в политику.
— Господа, пора по своим камерам, сейчас помощник придет, — сказал появившийся надзиратель.
— Вы всегда говорите помощник придет, — перебил его 3-н: мы еще с Вами побеседуем, я уверен, что обращу Вас в свою веру, — полушутя сказал мне 3-н на прощанье.
— А, может быть, я Вас? — ответил я.
Но больше мы уже не встретились. 3-на на другой день увезли в С.-Петербург в «Кресты», куда он был административно приговорен на 6 месяцев.
Неделю-две я оставался совершенно один. Наступил какой-то перерыв. В башню никого не сажали. Это меня огорчало. К людям я же сталь привыкать и без них скучал. Часто упрекал себя в жестоком эгоизме. Желать привоза в тюрьму свободных людей — это ужасное чувство. Но такова психология узника.
314

315
Свидание с родными разрешали мне раз в неделю в течете одного часа. Мои сестры аккуратно навещали меня, нередко приводили с собою своих детей. Как много лет прошло! Ведь я помню младших своих сестер такими же маленькими, как дети старшей сестры! Много тепла, света вносили в мою жизнь эти милые, родные лица. Все детство воскресало в моей памяти. Далекое детство… леса, речки, поля, деревни с избушками, покрытыми соломой, школа, родная милая школа, углубившая мои чувства, мои мысли… Да, есть чем вспомнить детство, где было много труда и невзгод. Но зато там ярче все радости, все светлые дни. Они, как звезды, блестят в далеком прошлом. Возвратившись со свидания, я целыми часами сидел на койке в своей камере, перебирая прошлое. Там, в детские годы, даже религия казалась мне прекрасною, не только не одурманивающею мою душу, наоборот, освежающей, дающей ей свет…
В. Панкратов.
315