Volkenshtein, 13 let v Shlissel’burgskoi kreposti

13 лет в Шлиссельбургской крепости. Записки Людмилы Александровны Волкенштейн (Берлин: Издание Гюго Стейница, 1902), 2-ое изд.

13 let v Shlissel’burgskoi kreposti. Zapiski Liudmili Aleksandrovna Volkenshtein (Berlin: Hugo Steinitz, 1902), 2nd ed.

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА.
Из Шлиссельбургской крепости, где заживо похоронены лучшие люди России, ничего не проникает в мир живых. Только немногие освобожденные из этого живого гроба могут рассказать миру про все его ужасы и безнадежную жизнь заключенных в нем мучеников. Людмила Александровна Волкенштейн, просидевшая в Шлиссельбургской крепости 13 лет, дает в своих записках представление об этой крепости и жизни заключенных. Л. А. Волкенштейн принадлежала к партии Народной Воли и пробыла в крепости от 1883 до 1896 года. Так как к ней был применен манифест, то ей была сбавлена одна треть срока и ее отправили зимой 1896 года в Сахалин. Во время пути на Сахалин она написала издаваемый здесь записки.

 

ЗАПИСКИ
о Шлиссельбургской крепости
Л. А. Волкенштейн.

Эти наброски о тринадцатилетней жизни в Шлиссельбургской крепости сделаны в самых общих чертах, только чтобы дать читателю понятие о главных событиях за этот промежуток времени. Описать подробно жизнь за такой длинный период, — жизнь, в которой пережито так много внутренно и так мало по внешности, — очень трудно. Это можно было бы сделать лишь при очень подходящем настроении. Описание же подробностей без их внутреннего смысла, вероятно, вышло бы односторонно и бледно, тем более, что многих сторон жизни в тюрьме я не считаю удобным ка-
7

8
саться, как по внешним, так и по внутренним причинам.
Вышло, кажется, без преувеличения, так как, хотя мною и взяты более яркие факты, но зато мелкие факты, ежедневно давившие, были в конце концов не менее, если не более ужасны, потому что они преследовали заключенных ежедневно, ежеминутно, и избавиться от них не было никакой надежды, — между тем они-то и опущены. Кое-что, вероятно, перепутано в хронологическом порядке, но забыто все-же немного. Фактическая же сторона везде достоверна, исключая мест, где сделаны оговорки. Во всяком случае, эти наброски могут дать кое-какое понятие о Шлиссельбургской тюрьме и могут послужить материалом для будущего ее историка.
Расскажу сначала о старой и новой тюрьмах, где жили и умирали заключенные.
Новая тюрьма в Шлиссельбурге открыта в августе 1884 г. До постройки нового здания там была небольшая одноэтажная тюрьма на 10 человек, существующая и теперь. Это не историческая тюрьма; она построена
8

9
лет тридцать тому назад на месте старой, от которой оставили только одну камеру в башне, примыкающей к нынешней тюрьме.
Кто сидел в старой тюрьме до нашего приезда, не знаю. В наше же время, в течение первых семи лет, она служила карцером и вообще местом, куда удаляли наиболее беспокойных или больных заключенных. Там же содержали привезенных для исполнения над ними смертного приговора. Наконец, туда же сажали всех новоприбывших на 3—4 месяца, чтобы выдержать их первое время в возможно более суровых условиях. В последние 6 лет там были открыты мастерская для заключенных, хотя, когда надо было изолировать кого-нибудь, работы прекращались под предлогом ремонта здания. На дворе этой тюрьмы первое время совершались казни; в последние годы устроили огороды, насажали деревьев и т. д. Кроме этого большого двора, расположенного перед фасадом старой тюрьмы, там есть маленький дворик позади здания в промежутке между задней стороной тюрьмы и вековой стеной, окру-
9

10
жающей ее. Сюда выходят окна как тюрьмы, так и камеры в башне, в которой, кажется, сидел Иоанн Антонович. На этом дворике прогуливались изолированные. В старую тюрьму есть только один вход через двор новой тюрьмы, из окон которой мы иногда видели, как проводили туда изолированных и новоприбывших. Старая тюрьма окружена со всех четырех сторон историческими стенами. Новая тюрьма — здание двухэтажное, кирпичное, красного цвета, узкое, длинное. Окна невысокие, в длину 1 арш. 14 верш., стекла матовые. На дворе новой тюрьмы находятся огороды и место для прогулки.

За описываемые 12 лет в Шлиссельбургской крепости перебывало 48 человек, из которых в первые 6 лет погибло 21 человек и за последние 6 лет еще трое.
Новая тюрьма заменила собой упраздненный Алексеевский равелин петербургской Петропавловской крепости, откуда и привезли в августе 1884 года всех сидевших
10

11
там со всей администрацией и инвентарем. Перевезенные (9 человек) были очень слабы, истощены и в цынге.
В Алексеевский равелин, между прочим, были посажены большинство по процессу Ал. Михайлова, происходившему в 1882 г. Из них через год умерло шестеро: Колоткевич, Баранников, Ланганс, А. Михайлов, Клеточников, Тетерка, а один — Арончик сошел с ума. Остальные были полусгнившими, когда вдруг „заметили”, в каком состоянии они находятся. Это было во второе или третье посещение Оржевским Алексеевского равелина. Ранее же ничего „не замечали”, и доктор*), тыкая пальцем в распухшие ноги больных заключенных, говорил: „это еще пустяки”, и давал столовую ложку молока, а для улучшения гнилой пищи — щей и каши. Все обращались с заключенными цинично, бездушно и грубо.
В Алексеевском равелине, кроме других заключенных, сидело 14 человек по процессу Ал. Михайлова. Среди них было

*) Старик — фамилия его Вильямс, имя Вильям. Авт.
11

12
три женщины: Лебедева, Якимова с ребенком и Терентьева. Летом 1883 года тоже полусгнившими они все были увезены на Кару, исключая Терентьевой, исчезнувшей неизвестно куда: ее не привозили в Дом Предварительного Заключения перед отправкой. Сидевшие в равелине рассказывали потом, что в куртине крысы чуть не съели ребенка Якимовой, и показывали ужасный хлеб, которым их кормили. Впрочем, все это было напечатано в брошюрах: „От мертвых к живым” и „Пытка и каторга в Петропавловской крепости”, изданных в 1878 г., а потому не буду говорить подробнее.
Прибавлю только к истории „равелинцев”, что из 14 человек, посаженных в равелин по этому процессу, осталось теперь в живых только трое: Фроленко, Морозов и Тригони; все они теперь в Шлиссельбурге.
В августе же 1884 г. были переведены в нашу крепость сидевшие как в Алексеевском равелине, так и в Трубецком. Эти заключенные — в числе 10 человек — были привезены с Кары, где они находи-
12

13
лись в каторжных работах; их прислали сюда, как „наиболее беспокойных”. Многие из них просидели уже в тюрьме до суда и на каторге по несколько лет. Условия их жизни на Каре были немного лучше, чем в крепостях, но все-же так ужасны, что они решили бежать, а в случае неудачи сжечь себя в тюрьме; был вырыть подкоп, заготовлен костер, — но планы их были открыты. Для перевозки их в Петербург по Каме и Волге была построена особая баржа без окон, с одиночными помещениями, со стражей у каждой двери. Вcе они были закованы в кандалы.
В октябре 1884 г. привезены по процессу четырнадцати 9 человек; из них были 2 женщины и 4 военных.
После 1891 г. никого к нам больше не привозили.
13

14

Список заключенных в Шлиссельбургской крепости за 1884-1896 гг.

Когда привезли? Откуда? ФАМИЛИИ. Всех.
Авг. 84 г. Из Алексеевского равелина. Фроленко (арестован в 1881г.), Морозов (ар. 81 г.), Тригони (ар. 81 г.), Грачевский (ар. 82 г.), Арончик (ар. 81 г.), Исаев (ар. 81 г.), Юрий Богданович (ар. 82 г.), Поливанов (ар. 82 г.), С. Златопольский (ар. 81 г.). 9 чел.
С Кары. Мышкин (ар. 75 г.) и Попов (ар. 79 г.) предварительно сидели в Алексеевском равел.

Малавский (ар. 77 г.), Щедрин (ар. 81 г.), Буцинский (ар. 79г.),Юрковский (ар. 80 г.), Кобылянский (ар. 79 г.), Минаков (ар. 79 г.), Геллис (ар. 79 г.), Долгушин (ар. 73 г.), — предварит, сидели в Трубецком равел.

10 чел.
Из Петро-павлов. кр. Клименко (ар. 82 г.), Буцевич (ар. 82 г.). 2 чел.
Из Казанск. дома умалит. Игнатий Иванов (ар. в 79 году). 1 чел.
Окт. 84 г. По процессу четырнадцати из Петропавловской крепости. Вера Фигнер (ар. 83г.), Людмила Волкенштейн (ар. 83 г.), Ашенбренер (ар. 83 г.), Похитонов (ар. 83 г.), Ювачев (ар. 83 г.), Тиханович (ар.83 г.), Немоловский (ар. 83г.), Василий Иванов (ар. 83 г.), Суровцев (ар. 82 г.). 9 чел.
Дек. 84 г. По киевск. процессу Шебалин (ар. 84 г.),   Панкратов (ар. 84 г.), Мартынов (Борисевич) (ар. 84 г.), Караулов (ар. 84 г.). 4 чел.
1885 г. Из Одессы. Манучаров (ар. 84 г.), судился один. 1 чел.
1885 г. Из Петропавловской крепости. Административно осужденный на 5 лет, бывший военный Логовской (ар. 84 г.). 1 чел.
1886 г. По варшав. процессу. Варынский (ар. 83 г.) и Янович (ар. 84 г.) 2 чел.
1887 г. По петерб. проц. 1 март. Лукашевич (ар. 87 г.) и Новорусский (ар. 87 г.). 2 чел.
1887 г. По петербургскому процессу. Герман Лопатин (ар. 84 г.), Стародворский (ар. 84 г.), Сергей Иванов (ар. 86 г.), Коношевич (ар. 84 г.), Антонов (ар. 85 г.). 5 чел.
1888 г. Оржих (ар. 86 г.). 1 чел.
1891 г. Софья Гинсбург (ар. 89 г.). 1 чел.
Всего. 48 чел.

Список погибший в Шлиссельбургской 1884 — 1896 гг., оставшихся в ней и увезенных.
Первый 6 лет до 1891 г.
Казнены: Минаков (6 сентябя 1884 г.), Мышкин (в начале января 1885 г.)
15

16
Самоубийцы: Клименко (повысился в сентябре 1884 г.), Грачевский (в 1888 г. сжег себя, облившись керосином).
Сумасшедшие: Щедрин, Ювачев, Коношевич.
Умерли от болезней: Малавский, Буцевич, Тиханович, С. Златопольский, Кобылянский, Исаев, Игнатий Иванов, Долгушин, Геллис, Юрий Богданович, Немоловский, Арончик, Варынский. — Тиханович, Арончик, Игнатий Иванов умерли сумасшедшими.

В последние 6 лет.
Сошел с ума: Похитонов.
Умерли от болезней: Буцинский, Юрковский.
Самоубийца *): Софья Гинсбург.
Всех погибших 24 человека.
Увезены: В 1888 г. Караулов (в Сибирь); в 1895 г. Логовской (в Сибирь); в 1895 г. Манучаров (на Сахалин); в 1896 г. Шебалин, Мартынов, Янович, Суровцев (в Сибирь); Людмила Волкенштейн (на Сахалин).

*) См. в тексте. Авт.
16

17
Увезены сумасшедшими: В 1887г. Ювачев, в 1896 г. Похитонов — в Николаевский Петербургский госпиталь, Щедрин и Коношевич — в Казань.
Остались в Шлиссельбургской крепости: Вера Фигнер, Петр Антонов, Юлий Ашенбренер, Сергей Иванов, Василий Иванов, Иосиф Лукашевич, Герман Лопатин, Николай Морозов, Михаил Новорусский, Борис Оржих, Петр Поливанов, Михаил Попов, Василий Панкратов, Николай Стародворский, Михаил Тригони, Михаил Фроленко *).

*) В настоящее время из числа этих 16-ти двух в Шлиссельбургской крепости нет : Оржиха (он теперь во Владивостоке), Панкратова (в Якутской области) и Тригони (на Сахалин). В 1901 году посадили в крепость Карповича убившего министра народного просвещения Боголепова.
17

18
I.
Я уже упоминала, что всех привезенных в 1884 г. в Шлиссельбург содержали сначала в Петропавловской крепости. Уже там чувствовалось, что нас ждет впереди. Тон, хоть и не всегда грубый, был мелочен и злобен. Зачем, напр., для людей, сидящих здесь после суда лишь временно— всего несколько дней, нужно было прочитать инструкцию для ссыльно-каторжных, в которой грозили розгами и пр.? Настроение здесь было чрезвычайно угнетенное: каждый чувствовал все ужасы предстоящего долгого одиночного заключения без книг, вдали от всего человеческого. Сидеть целый день в своей камере без чтения и работы казалось равносильно смерти, — да так оно и было. Мысли были такие мрачные, что думалось сначала, будто хотят совсем покончить с нами; а когда вели каждого закованного под
18

19
руки по набережной пристани на пароход, многим приходило на мысль — не хотят ли утопить нас? В тюрьму тоже вводили под руки, — почти несли, хотя каждый из нас мог свободно идти в кандалах. Все это делалось несмотря на то, что конвой был человек в десять. На пароходе, конечно, мы догадались, куда нас везут. Воображению рисовались самые ужасные картины: представлялась камера в подземелье без света и воздуха, в вечном бездействии, в кандалах.
Мы ошибались: время подземелий, как и физических пыток, устарело. Взамен их существовали более утонченный, менее бросающиеся в глаза. Первое наше впечатление в Шлиссельбургской крепости было даже приятно: чистые сухие камеры — правда, с матовыми стеклами, но все-же довольно светлые. Чистое тонкое постельное белье; раковины для умывания и коридорные клозеты. Камера маленькая — шагов 7 в длину и 5 в ширину — общего типа с Домов Предварительного Заключения и потому, быть может, еще более приятная вследствие воспоминания о последних „свободных” днях,
19

20
— разумеется, относительно свободных… Койки запирались на замках и, кроме скамейки, в камере нет ничего.
При входе в камеру смотритель заявил нам, что „по обязанностям службы должен говорить лишенным прав — ты”, но старался обращаться к нам в третьем лице. Скоро принесли чай, — в прикуску, но не кипяток, как это было в Петербурге. После оказалось, что не совсем обращались так. Это тоже была своего рода система: делали это отчасти для разобщения интересов, отчасти для задабривания — в надежде, что не все будут стучать, и таким образом начальство надеялось добиться полного одиночного заключения, если большинство не будет стучать.
С этой целью нас размещали сначала через камеру; но когда это стало невозможным, вследствие прибытия многих новых заключенных, — стук усилился. Стучали очень тихо и старались выбирать для этого самые подходящие моменты, — напр., время раздачи пищи, когда стража была занята своим делом. Но, разумеется, несмотря на все наши предосторожности, нас ловили на
20

21
месте преступления, и в таких случаях происходили самые возмутительный сцены: начинали говорить „ты”, приставляли жандарма к дверному глазку, который колотил в дверь, как только слышал стук; начинались внушения: „это, мол, детская забава, — стыдно”; лишали книг, — книги были, правда, все больше духовного содержания или какой-нибудь хлам, но все-же они были драгоценны для тех, кто не хотел без борьбы сойти с ума; наконец, надевали даже сумасшедшую рубаху.
Буду рассказывать по порядку.
Мы тоже старались сначала действовать убеждением; говорили, что здесь все осужденные, а потому нет никакого смысла запрещать стук; доказывали, что та система, когда физически можно говорить, но приходится молчать по принуждению, равносильна пытке, и потому пусть не удивляются, что не встречают с нашей стороны послушания. Однако эти наивные увещевания допускались нам лишь на первое время; привезенным же ранее никаких разговоров уже не полагалось. В случае стука обыкновенно врывалось в камеру несколько человек стражи;
21

22
„ты” так и сыпалось, раздавались ругательства. Если заключенный отвечал в том же роде, по знаку смотрителя на него набрасывались, валили на пол, били под предлогом сопротивления и, надев сумасшедшую рубаху, привязывали его к железной койке на несколько часов, часто вкладывая в рот деревяшку, чтобы не кричал. Соседи, услышав свалку, начинали протестовать, кричали: „что вы с ним делаете”? Тогда накидывались на этих и вязали их. Суматоха становилась невыразимой, слышались крики, топот, свалка и хрип лежавших с деревяшками во рту. Во всех концах тюрьмы было хорошо слышно, что делалось в какой-нибудь отдельной камере. Во избежание такого переполоха провинившихся стали вскоре уводить в старую тюрьму, сажали в карцер и там уж расправлялись с ними.
Один из наших товарищей рассказывал, как к нему в камеру вошел смотритель и с шипением проговорил: „раз-бой-ник, негодяй, — я тебя!” На это он ответил: „варвар”. Тогда на него бросились жандармы, связали и связанным
22

23
избили в кровь. Когда же он потребовал медицинского осмотра, доктор заявил: „помяли во время сопротивления!”
Один раз во время ревизии заговорили о побоях, но Оржевский ответил: „быть не может, потому что вся стража отрицает побои”.
Борьба с администрацией для нас была очень трудна. Большая часть заключенных была уже измучена ужасной жизнью на каторге и в равелине и жила одной надеждой, что вот-вот будет лучше. Новички думали, что такой ад продолжится не более одного-двух лет, и решили, насколько сил хватит, выносить мучения. Опытные же люди знали, что на короткое время не привезли бы сюда из равелина; знали также, что никакие законы не требуют такой нечеловеческой свирепости, что многое зависит от произвола властей, и что с этим произволом надо бороться…
И вот в результате после трех месяцев жизни в Шлиссельбурге, в сентябре 1884 г., Минаков решил потребовать голодовкой книг и свиданий с товарищами.
23

24
Когда силы его ослабели, и его хотели кормить искусственным образом, он дал пощечину доктору, требуя казни „за оскорбление действием”, как сказано было в вывешенной на стене инструкции. Через несколько дней его водили в суд и прочли ему смертный приговори. Предлагали написать прошение о помиловании, но он отказался. В день казни он просил позволения написать родным, но ему это не позволили. И вот утром послышались мерные шаги караула. Вся тюрьма чутко стала прислушиваться и замерла в ожидании. В камеру Минакова вошло несколько человек; смотритель сказали: „халата не нужно, а шапку можно”. Вслед за тем раздался крики Минакова: „прощайте братцы, — ведут расстреливать!” а минут через десять до нас донесся залп на большом дворе… Расстреляли чуть не на глазах!
Через несколько дней стали отбивать во всех камерах вентиляторы и задвижки у окон: оказалось потом, что повесился Клименко.
Еще через 2 месяца на первый день Рождества среди обычной тишины послышался
24

25
вдруг звон упавшей металлической тарелки, а затем топот ног, свалка и крик Мышкина: „казните меня … не бейте же, казните!” Все замерли в ужасе, боясь верить ушам и не понимая, в чем дело, так как никто, кроме соседа Мышкина, не знал о его намерении оскорбить действием и требовать казни в надежде обратить внимание на происходящее в Шлиссельбурге.
Через три недели Мышкина судили, и о казни его мы узнали по найденной потом надписи: „Мышкин осужден на казнь”.
Борьба продолжалась все с большим и большим ожесточением; сидевшие уже начали стучать через коридор с намерением сговориться о более общем образе действий. Наиболее непокорных, по мнению начальства, уводили в старую тюрьму, но оставшиеся стали стучать еще сильнее, требуя, чтобы и их увели туда же, надеясь таким образом сделать бессмысленным изолирование товарищей в карцере, так как в старой тюрьме было только 10 камер. В старой тюрьме дело дошло до того, что жандармы должны были до изнеможения ударять в медные тазы, лишь бы помещать стуку
25

26
заключенных. Однако, они продолжали разобщать сидевших, насколько было возможно.
К этому времени*) начали болеть. Оказалось, что больных вовсе не лечат. Цинготным и легочным с кровохарканьем давали ту же пищу, что и здоровым, т. е. 2 раза в неделю постные щи и кашу и в остальные дни то же с крошечным кусочком говядины из супа. Многие положительно голодали, — особенно давно сидевшие, успевшие нажить ужасные катары пищеварительных органов. С некоторыми начались галлюцинации, другие лежали на каменном полу неподвижно, не будучи в состоянии сидеть целый день на скамейке. Койки были, но они поднимались и запирались на замок с 6 утра до 8 вечера. Женщины тоже лежали на полу, вдобавок в очень плохом, легком платье, так как им, кроме халата с тузами и белья, не давали нижнего суконного платья, в противоположность мужчинам. У мужчин был шутовской наряд, сделанный наполовину из чер-

*) Месяцев через шесть. Авт.
26

27
ного сукна, наполовину из серого с желтыми тузами и клеймами —теперь он упразднена.
Больницы не было, нет и теперь. Доктор заходил по зову, или когда это находил нужным смотритель. Доктор был молодой человек, только-что окончивший курс, по фамилии Звонкевич. Человек не злой, но без воли, подчинявшийся почти беспрекословно „установленному режиму”, считая его, очевидно, за нечто роковое: да так оно и было, так как его устанавливали „свыше”. Лекарства кой-какие давали, но болничной пищи никому. Ухода за больными не было никакого. Одним из первых умер Тиханович; умирая, он очень стонал. Он никогда не стучал, вероятно вследствие своей болезни; еще на суде он был очень печален и расстроен. Судя по некоторым словам, доносившимся к ближайшим соседям, можно думать, что он был помешан. Умер он, кажется, от воспаления легких. По-видимому, его во время агонии унесли умирать в старую тюрьму, чтобы избежать волнения среди заключенных.
Арончик тоже не стучал, и по некото-
27

28
рым признакам за его жизнь очень опасались . . .
Тюрьма волновалась все более и более; у многих были отдельные столкновения с начальством. Шебалин голодал и требовал свидания с родными. На 31-ый день голодания он впал в полубессознательное состояние и начал есть. Игнатий Иванов, привезенный из Казани, как выздоровевший, начал страдать бессонницей, а после — меланхолией, и его шаги день и ночь гулко раздавались в камерах соседей.
Начали потом раздаваться крики по ночам: оказалось, сошел с ума Щедрин. Ужаснее всего было то, что его наказывали за нарушение дисциплины, как здорового, не веря его болезни. И вот к нему стали врываться и днем, и ночью, часто уводили его в старую тюрьму. Щедрин 2 раза уже был приговорен к казни, во второй раз по пути в Сибирь за „оскорбление действием”, когда вязали за что-то Ковальскую. На Каре он таскал за собой прикованную тачку. Попавши в Шлиссельбург, он с самого уже начала стал заговариваться. Ему казалось, что жандармы задались целью „из-
28

29
сушить его умственный способности” и потому заглядывают непрерывно в дверной глазок. Он вообразил вдруг, что половина его головы уже пропала, но все-же осталось полголовы, один глаз, — и их надо во что бы то ни стало спасти, не давая смотреть на них. Беда же в том, что это не простые жандармы, а „особенные, знающие всю современную науку”. Про весь этот свой бред он стучал соседям. С ним случались припадки буйства, он старался мешать жандармам заглядывать в окошечко … Но так как они заглядывали, конечно, еще чаще, то он не мог спать и неистовствовал день и ночь. Очевидно, его упорство озадачивало даже Ирода (так звали смотрителя*). Несчастного помешанного тем не менее вязали, а когда он особенно долго не умолкал, тащили в карцер. Его не признавали больным до 1891 г., когда он наконец, впал в идиотизм и апатию.
Наконец, начали умирать и умирать на глазах всех без всякой помощи. Только за несколько дней до смерти умирающим

*) Фамилия его Соколов. Азт.
29

30
давали котлету. Умер Малавский, умирали Буцевич и Немоловский — все в чахотке. Несколько человек еле двигались от изнурения, цынги и кровохарканья. Вероятно, в виду такого ужасного положения дел и из опасения повторения новых казней после Минакова и Мышкина, решено было дать свидания человекам шести*), не более. Свидания продолжались по получасу только 2 раза в неделю. Гуляли же все вообще в одиночку ежедневно тоже по получасу, хотя часто под разными предлогами нас не пускали на прогулку. В число получивших эту льготу, к счастью, вошли менее стучавшие, т. е., в сущности, наполовину душевнобольные. Дали свидание и умирающему Буцевичу, но после двух-трех раз он должен был отказаться от этого, так как не мог уже больше подняться с постели. Умирая, он все жалел, что не может больше выносить своему товарищу по гулянию двух — трех кусочков сахару. Так сильна потребность любить в душе живу-

*) Свидания друг с другом по двое во время прогулки. Авт.
30

31
щего в одиночном заключении; один вид живого, понимающего тебя человека, приводить в какой-то детский восторг и умиление!
Буцевич умер тихо. Мы слышали, как за два дня до смерти входили к нему, а потом все умолкло. Может быть, его унесли умирать в старую тюрьму.
Вскоре умерли еще двое: Немоловский и Долгушин — первый от чахотки, второй от изнурения. Они сильно стонали, и их унесли в старую тюрьму в агонии дня за два-три до смерти.
На этот раз уже ясно заметили, что уносят умирать. В старой тюрьме было очень сыро и холодно, да к тому же эти бедняги, полуживые, очнувшись, могли догадываться, для чего их уносили, а умирая, они не могли даже постучать товарищам. Некоторые прощались стуком со своими соседями за несколько часов до смерти.
В виду всего этого многие стали требовать, чтобы умирающих „не уносили в мертвецкую”. Это требование было уважено, и Геллиса и С. Златопольского, которые тоже
31

32
скоро умерли, оставили в новой тюрьме*). Они, умирая, страшно стонали.
Страшно вспомнить все это время, в особенности первые два года нашей шлиссельбургской жизни. Дыхание смерти носилось в воздухе и какой смерти — в полном одиночестве, когда умирающие не слышали ни звука дружеского голоса! Положение умирающего было ужасное; к нему не входили даже для того, чтобы переменить постель или поднять на парашу. Потом, в лучшие времена, об этом узнали достоверно.
Многие очень часто были уверены, что они умирают. У чахоточных бывали не раз кровотечения, после которых они не могли даже стучать пальцем в кровать, а если и стучали, то до того неправильно, что трудно было их понять. Не раз в таком состоянии они прощались с товарищами, думая, что уже наступает смерть.

*) В сущности, этого не трудно было добиться. Администрация очень боялась всяких историй; и раз сами заключенные протестовали против того, чтобы уносили умирающих, то ей ничего не стоило уступить. Авт.
32

33
В эти два года смертность была ужасная. Постоянно кто-нибудь умирал, так что получалось впечатление ежедневной агонии. Умирали все больше от чахотки. Но даже и не всем умирающим прощались „стук” и „грубость”. Так, напр., чахоточному Кобылянскому, который стучал и отвечал на „ты” смотрителю, так и не дали свидания, хотя и обещали, если будет меньше стучать. Он, действительно, стал меньше стучать, но в это время он был так слаб, что не мог встать с постели. Он так и умер с несбывшейся мечтой обнять товарищей, о чем он трогательно говорил перед самой смертью, сознавая, что она близка . . .
В сущности, стук в это время уже меньше преследовался: вероятно, потеряли надежду добиться абсолютной изолированности сидевших, что видно было и из того, что начали давать свидания. Но жандармы еще пытались дисциплинировать заключенных и потому страшно преследовали всякую „заносчивость”, т. е. чувство собственного достоинства, и протестовали, когда заключенные старались „защищать” слабых и больных, особенно если это делалось сооб-
33

34
ща. С визгом и пеной у рта Ирод кричал: „Не смей говорить о других; не твое дело, — нет здесь ,других‘!“
Высшая власть тоже старалась довести всех нас до отчаяния. Ревизии бывали раза четыре в год. Раз бывал товарищ министра внутренних дел и начальник корпуса жандармов, раз — директор департамента и раза два начальник штаба жандармов, иногда бывал и прокурор. Задавали они нам вопросы о здоровье, прогулке и т. д. Мы отвечали, чтобы только отделаться, зная полную бесполезность разговоров. Иногда тов. мин. Оржевский ввертывал словцо о невозможности выхода отсюда или делал отдаленный намек: „от вас, мол, многое зависит”; впрочем, последнее он делал редко.
Насколько безрезультатны были все эти ревизии, видно, между прочим, из того беспомощного положения, в котором продолжали находиться тяжело больные, умирающие и сумасшедшие. В это время сошел с ума Ювачев. На него начал находить религиозный экстаз: он становился на колени, молился на видневшийся крест крепостной
34

35
церкви. Вообще, помешательство было тихое. Оржевский, может быть, считая его ханжей, предложил ему поступить в монахи. Ювачев отвечал: „недостоин”.
Этот разговор слышали соседи. Скоро после этого Ювачева увезли неизвестно куда.*)
Арончику, очевидно, предлагали свидание, но он никогда не выходил и на прогулку. Страдая от постоянного заглядывания в дверной глазок, он стал прятаться в углу, чтобы его не было видно, но кончилось тем, что эти углы заделали трехугольными кирпичными столбиками.
Женщины выдержали упорную борьбу с Иродом. Каждую субботу он приводил к ним в камеру женщину для обыска. Эти обыски — ужасная вещь: они бессмысленны, грубы до цинизма и мучительны. Во время обыска Ирод, без всякого стеснения, следил в глазок за происходившим в камере. Когда женщины заметили это и подняли крик, Ирод ответил: „что же, не видали мы голых женщин, — вот пустяки выдумали!”

*) Теперь Ювачев на свободе.
35

36
В общем, с женщинами обращались лучше, чем с мужчинами. Их не вязали, не били; иногда только в случае столкновений с начальством „нечаянно” толкали и отправляли в карцер. С ними были менее грубы, — вернее, реже грубы. Очевидно, хотели сохранить их в живых. Когда одна заболела, ее лечили и кормили усердно, хотя ухода никакого не было; между тем у нее был бред, и она в течение трех недель не могла встать без посторонней помощи. Никто к ней никогда не входил, кроме времени раздачи пищи или обыска.
Койки женщинам опустили через год; впрочем, к этому времени пользовались той же льготой уже многие из сидевших, вследствие страшной смертности среди заключенных.
Больше всего нас раздражал в это время вопрос о свиданиях. Многим решительно отказывали видеться с кем-либо — даже умирающим, как сказано выше. Положение было ужасное: книг не было почти никаких, кроме духовно-нравственного содержания или таких, как история Греции
36

37
Геллиса, напечатанная еще старым шрифтом, — это еще была одна из самых лучших книг; были какие-то путешествия по святым местам и т. д., все в том же роде. Работы не было никакой; писать конечно, не позволяли. Многие сочиняли стихи и тут же царапали их на стенах, но жандармы соскабливали их с грубыми замечаниями. Одно, что спасало от сумасшествия, это — стук, но чего он стоил? Многим жизни или — опять-таки сумасшествия.
Нужно испытать самому одиночное заключение, чтобы понять весь ужас его для живого человека. Это — самое варварское наказание, равное пытке. Увы! Как мало понимает это масса даже просвещенных наций! Бывает, что человек перенесет заключение в карцере или пробудет некоторое время в полусвободном одиночестве в больнице, – и с каким отвращением он говорит потом об этом! Почему же забывают про одиночное заключение в тюрьме, где многие годы приходится жить в гробу? Впрочем, может быть, начинают сознавать это; по крайней мере, в уголовных тюрьмах одиночное заключение ограни-
37

38
чено полутора годами и засчитывается два дня за три. Если не ошибаюсь, этот закон распространяется и на жизнь в крепостях. Кроме того, кажется, и здесь существует ограниченный срок одиночного заключения (чуть ли не треть срока, после чего должны помещать в лучшие условия). Некоторые из наших товарищей юристов как-то спросили об этом одного чиновника из прокуратуры, который слишком уже настаивал на законности содержания. На их вопрос он ответил, что для Шлиссельбурга есть свои законы. Так и оказалось на самом деле.
Но буду продолжать.
Вспоминаю я теперь и удивляюсь, с какой страстностью добивались свиданий: ведь всего только по получасу два раза в неделю! Можно ли эти свидания назвать смягчением одиночного заключения? Да, несомненно. Надо знать, что значит не слышать дружеского голоса, не видеть понимающего тебя человека, не иметь возможности обменяться чувствами, мыслями по-людски. Ведь, стук только соломинка, за которую хва-
38

39
таешься с отчаяния, и на долго этого утешения не хватило бы.
Пробовало наше начальство разрешать свидания, смотря по поведению заключенных, но эта система встретила энергичный протест. Все гулявшие вдвоем отказались от таких свиданий, говоря, что „безнравственно быть сытым среди голодных”. Начальство, конечно, озлилось, но его пугала солидарность, а главное, оно смущено было громадной цифрой погибающих, — ведь это была слишком явная улика, в каком положении содержать заключенных в Шлиссельбургской крепости.
В это время умер Исаев от легочной болезни; он страшно стонал и икал в агонии и, кажется, умер в бессознательном состоянии. Скоро умер сидевший рядом с ним Игнатий Иванов. От него трудно было узнать, что с ним; однако, в ночь перед смертью он простился стуком с соседями.
Благодаря свиданиям, сделалось возможным завязать сношения между разобщенными частями тюрьмы. Теперь когда свидания прекратились, стуки усилились; стали разговари-
39

40
вать через коридор. Ирод не набрасывался на стучавших так свирепо, как прежде, но зато с большей энергией, чем когда-либо, старался разобщить стакнувшихся по вопросу о свиданиях, потому что такое коллективное решение заключенных в корне подрывало систему полного разобщения. Нескольких человек отсадили в старую тюрьму и продержали их в старом, сыром здании шесть месяцев, а между ними были и больные. Уводимых продолжали толкать и „мять”, хотя бы они и шли добровольно. Некоторые из заключенных настояли, чтобы и их перевели в старую тюрьму, чтобы не оставить своих товарищей совсем одинокими, и, кроме того, они рассчитывали, что начальство все-же побоится большего количества арестантов.
В это время Грачевский, сидевший в старой тюрьме, заявил своим соседям *), что не может долее выносить существующих условий жизни и потому решил ударить доктора, чтобы этим путем добиться казни. Собственно, доктору доставалось больше,

*) Мы узнали об этом впоследствии. Авт.
40

41
чем Ироду, потому что к нему был более легкий доступ, между тем как Ирод стоял всегда за спиной жандармов. Бросить же в него ничего нельзя было, потому что после истории Мышкина посуду больше не оставляли в камере.
Грачевский исполнил свое намерение и требовал при этом казни. Это было уже в 88 году. Начальство переполошилось, но решило не предавать дело огласке. Явился комендант и сказал, что сумасшедших не судят. Тогда Грачевский заявил, что, если его не казнят, то он все равно покончить с собой. Его перевели в старую тюрьму, посадили в более изолированную камеру (№ 10) и усилили над ним надзор. В течение двух недель соседи слышали, как он говорил с жандармами и требовал казни, но говорил он спокойно, и, может быть, потому начальство не особенно боялось его угрозы покончить с собой самоубийством. Заметив, что разговоры Грачевского слышны соседям, его перевели в смежную камеру (№ 9), выходившую в глухой коридорчик, отделявший камеру № 9 от № 10.
41

42
Вдруг раз вечером раздался крик — ужасный, нечеловеческий, но короткий. Вслед за этим суматоха, глухое трение и колебание проволоки, проведенной к звонку в коридор к вахмистру; послышались растерявшиеся голоса всегда безмольных дежурных унтер-офицеров и, наконец, запах гари и дыма, проникшего и в камеры. Послышались легкие стоны, потом поспешно открываемый двери, голоса доктора и смотрителя. Трудно было разобрать сразу, в чем дело, но было несомненно, что с Грачевским случилось что-то ужасное. На другой день к нему не заходили с пищей. Ясно было, что он сжег себя. После оказалось, что он облил себя керосином. Умер же, очевидно, через несколько минуть, как слабые стоны продолжались минуты две — три. Смотритель и доктор скоро ушли, и в тюрьме водворилась обычная тишина; только дым и гарь платья и чего-то огранического оставались до следующего дня. На второй и третий день после этого события камеры обходил начальник штаба Петров, а вслед за тем Ирод исчез, и на его место назначили другого смотрителя.
42

43
Скажу, наконец, несколько подробнее об Ироде, хотя и сказанное достаточно характеризуешь его. Биографию его мы узнали после того, как он оставил тюрьму.
Он выкрестившийся еврей и выслужился из солдат в офицеры. До 1884 года он был в Алексеевском равелине; и там, и в Шлиссельбургской крепости он больше всего отличался поразительной страстностью в исполнении своих обязанностей. Как зорко, как лихорадочно он следил за всякой мелочью, которую исполняли, по его распоряжению, унтер-офицеры! Распределяют белье для арестантов, — он с замечательной тщательностью пересмотрит каждую вещь и переложить ее на другое место. Разлагать заключенным пищу, — он с необыкновенным вниманием смотришь, как и куда ставят. День и ночь он проводил в коридорах — даже в праздники. Раз в утро Пасхи, на рассвете, часов в пять, мы начали стучать, еще лежа в постели, надеясь, что в такой день не станут колотить в дверь, делать замечания и пр. Как друг—даже теперь не могу спокойно вспомнить об этом — врывается Ирод с тол-
43

44
пой унтер-офицеров и кричит не своим голосом: „И в праздник они безобразничают! Перестанете ли когда-нибудь?”
Был он большой любитель тиранить заключенного, и сколько это ему доставляло удовольствия! Так, напр., выберет умышленно Рождество, чтобы дать арестантам новое, немытое белье — очень грубое и колючее, а потом с сияющим видом спрашивает: „что, колет”? Между тем он мог бы повременить, потому что старое белье не бросалось, а после донашивалось. Вообще же, он был чрезвычайно неразвитой человек и умственно, и нравственно.
После смерти Грачевского ему так досталось от Петрова здесь же в тюрьме, что его хватил паралич. Потом он поправился, но уже больше не служил и жил, получая пенсию. По временам, встречая шлиссельбургских унтер-офицеров, бывших подчиненных, он очень любил вспоминать с ними о былом; те же по старому чувствовали к нему почтение и страх. Оказалось, что он и их содержал в очень строгой субординации. Жили они на Шлиссельбургском острове, как
44

45
ссыльные; в город их пускали не более раза в неделю на очень короткое время. Пищу им приносили к воротам крепости, к ним же не допускали никого. Заметьте, что все это были испытанные служаки, а большинство из них служили еще в равелине. Терпели они такую жизнь ради двойного жалованья, которое полагалось и всем остальным служащим в Шлиссельбурге; не даром же они хвастали, что крепость обходится в год десятки тысяч. Всей стражи было не менее 40 человек. Но зачем такие предосторожности против людей, сидящих в одиночном заключении, под несколькими замками, без малейших сношений с кем-либо, кроме Ирода? К самой крепости, т. е. к острову, часовые тоже никого не подпускали близко. Кроме того, в распоряжении заведующего крепостью находилась целая рота солдат в казармах и кордегардии.
45

46
II.
С уходом Ирода жить в крепости стало лучше.
Вероятно, страшная смерть Грачевского, необычайная смертность, большое число больных, расслабленных, наконец несколько сумасшедших произвели некоторое впечатление на высшие сферы, и там решили изменить свою политику по отношению к Шлиссельбургу. В последний свой приезд Петров, обходя всех заключенных, настойчиво просил их не отмалчиваться, „как всегда”, и сказать, что именно было для них особенно тяжелым. Как бы то ни было, с этого времени наши тюремщики стали осторожнее; новый смотритель обращался с заключенными вежливо и старался не раздражать их.
Первой уступкой со стороны администрации было то, что она замяла дело о протесте,
46

47
который мы подняли с целью добиться возвращения товарищей, посаженных в старую тюрьму (они там просидели 6 месяцев), или хотя бы сведений о них. Все догадывались, что там что-то случилось, потому что после смерти Грачевского сейчас же во всех камерах переделали лампы и стали запирать их на замок. Такого рода перемены обыкновенно производились всегда после каких-либо катастроф; например, после смерти повесившегося Клименко во всех камерах отбили задвижки.
Волнение среди заключенных росло; все по уговору начали кричать, стучать и требовать, чтобы всех перевели в старую тюрьму или вернули бы к нам посаженных туда. Смотритель сейчас же поторопился „успокоить” нас, заявивши, что перевод уже был решен раньше. Правда, это отступление ему сделать было очень удобно, так как тогда привезли несколько новых заключенных, и старая тюрьма понадобилась для изолирования этих вновь прибывших. Но и их держали там не долго.
Затем нам были обещаны книги по истории, правда, — не далее ХVIII-го века, но
47
48
все-же эти книги, конечно, лучше прежних. До тех пор нам давали книги, относящиеся лишь к древним и средним векам; учебники же и раньше разрешали какие угодно. Пока же были присланы эти книги (для получения их нужно было официальное разрешение), предложили нам взять, без особенной строгости в выборе, книги, привезенный с собой некоторыми из нас.
К этому времени относится также отмена субботних обысков, которые были так оскорбительны и мучительны своей бессмысленностью и грубостью. Стали с большей легкостью разрешать больничную пищу, увеличили прогулки. Скоро все гуляли уже по двое. Впрочем, некоторые улучшения были сделаны и раньше, но таким торгашеским способом, что они вызывали только отвращение. Так, год тому назад, еще при Ироде, устроили занятия в огородах, но при этом обставили все дело таким образом, что эти работы не доставляли совсем удовольствия. Женщинам дали вышивание в пяльцах, но это скоро им надоело.
Вскоре после посещения Петрова один из заключенных сделал неожиданное от-
48

49
крытие, доставившее всем много радостей: он указал на возможность переговариваться через трубы клозетов, соединявшая несколько камер вверху и внизу. Удержаться от такого „клуба” было бы сверх сил человеческих, и вот у нас появляются на сцену „телефоны”, как мы их называли. Жандармы боялись вступить в борьбу с нами; они, как (увы, ошибочно!) тогда нам казалось, молча решились терпеть наши клубы.
Мы же заседали в клубе по нескольку часов и оживали в беседах друг с другом. Начались даже совместные чтения: то чего-нибудь из новой жизни на воле по составленным заметкам недавно прибывших, то из здешней жизни. Вот уже год, как нам давали тетрадки, отбирая их ежедневно по вечерам на просмотр. Многие писали стихи и часто смеялись в них сквозь слезы, вспоминая факты из эпохи Ирода; высказывались взгляды на недавнюю нашу деятельность на воле, на будущее партий и шансы на конституцию и пр. Все это приходилось выкрикивать, так как иначе невозможно было говорить.
49

50
Между тем в это время у Варынского и Богдановича была чахотка в последнем градусе. Варынский умолял не отгонять его от „телефона”, потому что лучше было умереть в 10 раз скорее, но чувствуя близость товарищей, чем в полном одиночестве. Богданович же скоро не в силах был вычерпывать воду, чтобы сказать хоть одно слово. В обыкновенное время трубы бывали наполнены водой, и тогда нельзя было говорить через них.
В течение 4 месяцев мы жили дружно одной семьей. Какого же было наше удивление, когда вдруг явился Шебеко*) и разразился оскорблениями и бранью. От высокопоставленных лиц нам не приходилось встречать такого к себе отношения. Официальным предлогом его гнева (может быть, на половину и на самом деле это было причиной) послужили заметки в штрафных журналах. Оказалось, что велась книга живота по поводу наших клубных бесед. Шебеко врывался по очереди в каждую ка-

*) Товарищ министра внутренних дел и начальник корпуса жандармов. Авт.
50

51
меру и выпаливал: „Цареубийцы, а спят на мягких тюфяках. Повесить бы всех, а они рассуждают, бунтуют!” „Полковник, — плети и плети! … Слышите?” Быстро захлопывая дверь и перебегая от одного заключенного к другому, он набрасывался иногда с такими словами: „Что за дерзкая физиономия! Кто это?” — „А, вы недавно в карцере были; вы отвратительно себя ведете. Ведь за это и розги есть!” — и опять стремился далее. Наконец, крик смолк, и у последних камер он уже говорил тоном оскорбленного человека. Тюрьма была поражена, и почти никто не успел сколько-нибудь внушительно ответить Шебеко.
После его посещения у нас сейчас же отняли все книги, выданный из привезенных заключенными с собой. Собравшись вечером в клубе и сообщая друг другу все подробности этого дня, мы не знали, о чем и говорить. В первый раз со времени открытия клубов все почувствовали себя на краю пропасти, и ничто нас не радовало. Об оскорблении и угрозах избегали говорить, и, вероятно, многие тогда затаили в
51

52
себе мрачные мысли. Совещались больше о будущем, которое сулило это посещение, и об отобранных книгах. Все очень боялись, что запретить клубы.
В это время пришлось пережить агонию Богдановича. Хлопотали о разрешении впустить к нему кого-нибудь, чтобы облегчить ему страдания и проститься с ним, но в этом нам отказали. Настроение у всех было такое тяжелое, что решено было всем голодать и требовать книг. Это было в конце 1888-го или в начале 1889-го года.
В первые дни голодовки еще говорили через трубы, но на четвертый или пятый день решили прекратить разговоры, чтобы не тратить лишних сил; к тому же во время мучений от голода трудно было бы не говорить о своих страданиях. По-моему, самые мучительные дни были третий, четвертый и пятый. Далее стало легче переносить голод, но чувствовалась такая слабость, что невозможно было держаться на ногах. До конца голодовки сносились друг с другом только стуком. На девятый день у некоторых появился кашель, а слабость еще более усилилась. Администрация держала себя в
52

53
стороне, молчала и относилась как бы безразлично. Приезжал Петров, но ни к кому не заходил.
Ранее начала голодовки не сговорились, чем кончить дело. Некоторые стали предлагать прибегнуть к насильственным мерам, но большинство было против этого. Вследствие безукоризненного поведения администрации, нам казалось, что выходка Шебеко объяснялась его собственными побуждениями, и решили, что не следует вымещать свое негодование на местной власти, по крайней мере, пока она сама не подаст к этому повода, а потому на десятый день решили сдаться и начали есть.
Думаю, что в другое время дело кончилось бы чем-нибудь серьезным, но на этот раз спасло всех тактическое поведение администрации, которая не бросила ни одной искры в эти возбужденные дни. Кроме того, такое поведение заставляло все больше думать, что иметь дело нужно с самим Шебеко.
Чтобы покончить историю с Шебеко, скажу теперь же, что он более не заходил ни
53

54
к кому в камеру во время своих приездов в следующий год (он был у нас раза два), а после и совсем не приезжал. Раз только, сопровождая министра внутренних дел Дурново, он зашел вслед за ним в одну камеру со словами: „ваша матушка”…; но кончить ему не дали, заявив, что от него не хотят слышать даже о матушке. Он был сконфужен и молча вышел.
После голодовки — недели через две — прочли всем нам бумагу из Департамента Полиции, что деньги, книги и вещи, находящаяся в „списках” заключенных в Шлиссельбургской крепости, отправляют их родным. Это был ответ на голодовку.
Скоро нас постиг тяжелый, почти неожиданный удар: „телефоны” внезапно перестали действовать — нельзя было более разговаривать, так как вода из труб не уходила, сколько бы ее ни вычерпывали . . . Оказалось, что их заделали как-то с подвала. — Наш клуб существовал месяцев 6, и теперь мы снова погрузились в мрак одиночного заключения. Те же стены показались нам снова чужими, невыносимыми ..
54

55
Сносить долее одиночество не было уже сил. Просидев лет пять—шесть вместе, многие ни разу не говорили друг с другом, так как свидания давали по назначению смотрителя и редко меняли. Женщины же совсем никого не видали, — так же, как и их никто не видал. Нервы были в таком состоянии, что молча терпеть не было более сил.
После голодовки многие расхворались, хотя, быть может, причиной болезней была не одна голодовка, а и то, что к нам проникла инфлуэнца. Во время существования клуба общий подъем духа был настолько силен, что нездоровье или не замечалось, или не так сильно чувствовалось. Теперь все изменилось, мрачность значительно усилилась, — и у нас опять началась ежедневная война. Прежде всего стали лазить на окна, чтобы увидеть гуляющих на дворе товарищей. За этим, конечно, последовали наказания, хотя и не в той грубой форме, как прежде: в большинстве случаев лишали прогулок. Произошла было одна история, которая едва не дошла до суда, но администрация решила замять ее.
55

56
Администрация часто заводила с нами миролюбивые разговоры на тему о том: „зачем, мол, вы хотите добиваться всего силой? вот вы голодали, — в результате много больных. Теперь хотите силой получить свидания. Лучше бы вы заявляли и просили”. Но с этим никто не соглашался: просить никто не хотел.
Бывали резкие столкновения по поводу больных; требовали, чтобы всем, а не только некоторым, давали больничную пищу. Так, например, Буцинский, умерший через два года от рака желудка, а в то время страдавший от ужасных болей, ел то же, что и здоровые, т. е. борщ, кашу и черный хлеб. Многие отказывались получать улучшенную пищу, если не дадут более нуждающимся. Скоро умер Арончик в прогрессивном параличе; скончался он так же тихо, как и жил все шесть лет, не выходя ни разу из своей камеры. . . Варинский был очень плох: у него после голодовки начались кровотечения из горла. Сергей Иванов чуть не умер от сильнейших кровотечений. Мы требовали к нему доктора, даже по ночам стуча в дверь и настаивая на этом. Док-
56

57
тор приходил. Звали его Нарышкиным. Это был ленивый, беспечный, равнодушный ко всему толстяк; однако его можно было расшевелить, и тогда он кое-что делал. — У Морозова тоже были сильный кровотечения. Цынга в слабой степени не переводилась у заключенных никогда, о катарах желудка и говорить нечего.
В это же время сильно взволновало всех одно событие. В Шлиссельбургской крепости был заключен Логовской, административно осужденный. Он уже кончал свой срок: когда его привезли в Шлиссельбургскую крепость, комендант прочитал ему бумагу о назначении пятилетнего срока, и, действительно, в день окончания срока к Логовскому пришли с бумагой, но . . . прочли о новом пятилетнем сроке . . . Держали же его все время на положении каторжника с той только разницей, что позволяли носить собственное платье; но так как свиданий с родными ему не давали, то и этой льготой он не мог воспользоваться.
Между тем Варынскому становилось все хуже. Пищу больничную ему давали давно и лечили, но ясно было, что жить ему осталось
57

58
недолго. Его ужасный кашель раздавался на всю тюрьму. Единственной уступкой, которой добились, было позволение одному из его друзей перейти в камеру, рядом с его камерой, о чем так тщетно хлопотали для Юрия Богдановича. Выходить он уже не мог, а потому ему доставляло радость хоть бы постучать близкому человеку. Это было очень легко, так как даже удар пальцем в стену был слышен в соседней комнате. Умер Варынский часов в 10 утра, а часов в 8 еще поздоровался по обыкновению со всеми соседями на верху и внизу…
Лишенные клуба, мы стали теперь отыскивать каких-нибудь способов для общения друг с другом. Мы уже давно заметили во время прогулок щели в заборах и стали пользоваться ими для передачи больным разных самодельных сластей. Сахар трудно проходил, поэтому делали из него сосульки, накапывая его на бумажку. Другие изощрялись — конечно, главным образом, женщины — делать тянучки из молока с сахаром. Приходилось простаивать часа по 3—4, подняв руки над лампой, чтобы выпарить молоко до густоты. Кто-то из „кон-
58

59
дитеров” ухитрился делать конфеты из репы. Все эти угощения предназначались для больных, чтобы доставить им удовольствие. Их закапывали часто в грядах, во время работы в огородах. Но скоро жандармы заметили нашу хитрость и раза 2—3 обыскивали огород и торжественно вытаскивали крошечные свертки этих жалких лакомств… Впрочем, у них не хватило духа строго взыскивать с нас за это преступление, и они только сказали, что так делать нельзя. На вышке, с которой наблюдали за гулявшими и работавшими в огородах, стали следить гораздо внимательнее, не отходя ни на шаг в сторону, чего раньше не делали. Щелей же некоторое время еще не замечали, а между тем они были гораздо важнее для нас, потому что через них можно было видеть гуляющих соседей. Помню, каким оживленным и румяным показался мне Варынский месяца за два до смерти. Это были его последние жизненные порывы.
Однако и щели скоро заметили, несмотря на самое осторожное пользование ими; их стали забивать. Это страшно взволновало нас. Началась борьба. Мы срывали планки
59

60
и при этом еще громко говорили друг с другом. Нас уводили в камеры, но это только озлобляло всех. Стали кричать через заборы, а некоторые даже лазили на них.
Администрация пробовала убеждать нас, но так как это не действовало, то она решила сама пойти на уступки. Обещали нам свидания по вечерам, книги и мастерские. Верить этому, конечно, было трудно, но все-же ясно было, что доля правды во всем должна быть, и что, вероятно, решили вообще несколько улучшить наше положение. Тем более, что и теперь были умирающие и много больных, а позади целая толпа погибших — 20 человек за 6 лет! Вероятно, в это время жандармы знали уже о сумасшествии Коношевича, в чем мы еще сомневались.
Но во всяком случае, женщины знали, что им не разрешат иных свиданий, кроме как друг с другом; гуляли же они так уже пять лет, и потребность видеть новых людей была у них особенно сильна.
Наши надежды, действительно, сбылись. Начальство согласилось прорезать щели в
60

61
заборах. Правда, и здесь не обошлось без борьбы — из-за величины щелей. Сначала проделали отверстия в полтора дюйма высоты, так что приходилось страшно щуриться, чтоб видеть друг друга. Через несколько месяцев их заменили окошечками, но таких размеров, чтобы ни в каком случае не пролезла голова. Наконец, спустя десять месяцев после голодовки, мы дождались и книг. Нам привезли довольно много сочинений по истории — Шлоссера, Соловьева, Костомарова, но все эти сочинения касались событий лишь до XVIII века. Привезли много учебников по естественным наукам (хотя без всякой системы), а также для изучения языков, все томы Реклю, путешествия Ливингстона, Стэнли и т. п. Беллетристику находили вредной и не давали нам. Не могли мы получать и журналов, даже за старые годы.
Этого рода уступчивость администрации распространилась и на больных: за ними стали позволять ухаживать. В это время всем стало известно о помешательстве Коношевича. Помешательство его было тихое, хотя по временам он сердился на то, что его не
61

62
называют Коношевич-Сагайдачный, потомком которого он начал считать себя. Когда он слишком надоедал администрации требованиями разных мелочей, его уводили в старую тюрьму, но потом перестали уводить его, когда мы упрекнули в этом доктора. Коношевич все время составлял какие-то летательные снаряды, делал изыскания о гипнотизме. Он еще в Петропавловской крепости до суда страдал галлюцинациями, думая, что его хотят загипнотизировать и все выведать, но потом выздоровел и до 1889 года был здоров. После он стал писать какое-то сочинение с целью осчастливить весь мир. Почти одновременно с ним заболел душевно еще один, впоследствии вполне оправившийся.
62

63
III.
Приблизительно с 90-го года начинается новый период жизни в Шлиссельбургской крепости. Можно было думать, что начальству надоела вечная борьба с заключенными. Оно убедилось, как дурна тюремная система, когда условия содержания заключенных зависят от их „просьб и заявлений”, и почувствовало необходимость ввести обязательным для всех правила.
В это время в нашу крепость был назначен комендантом Гангарт. За несколько месяцев до своего назначения он был у нас в качестве исправляющего должность коменданта и в это время старался ознакомиться с нашими нуждами и с причинами неудовольствий и волнений. Он несколько раз предполагал хлопотать о такой системе, при которой не о чем было бы спорить, по крайней мере, в вопросах ежедневного
63

64
обихода. Так, напр., хотя в то время пищу нам увеличили, но делали это для каждого в отдельности по его заявлению, — значит, не в силу общих правил, а по желанию начальства; при этом каждый из нас рисковал, что больничных сумм не хватить на всех. Комендант хлопотал об увеличении продовольственного содержания, — если не ошибаюсь с 12 на 22 коп. в день, полагая такую пищу необходимой для всех. То же самое он делал и в других случаях. По всей вероятности, по представлению Гангарта, Департамент Полиции снабдил его инструкцией нового режима для заключенных, при чем в основу ее были положены его наблюдения в бытность его исправляющим должность коменданта.
Таким образом мы постепенно получили следующие реформы:
1) Ввели свидания в камерах (по двое), и этим разрешили сильно наболевший вопрос — возможность для больного иметь товарища в самое тяжелое для человека время. Но как страшно поздно дали это разрешение! В это время, кроме самоубийц и казненных, умерло уже человек 14, — и все они
64

65
были в полном одиночества и совершенно беспомощны. — Но и в это время были больные, которые не могли во всякое время выходить на прогулку и потому особенно нуждались в посещении их товарищами.
2) Устроили мастерские, где работало по 2 человека часа 3 в день. Здесь тоже хотели-было устроить работы на прежней льготной системе, т. е. давать не всем, а по усмотрению начальства, но комендант воспротивился, сказав, что это значило бы подорвать всю его систему. Всем так опротивели эти „награждения” и „наказания”, что все похожее на них отталкивалось с отвращением, и предпочитали или совсем отказываться, или брать с бою; а раз стали бы мы отказываться от работ и пр., снова возникли бы у нас боевые отношения с администрацией.
3) Так как мы выражали неудовольствие что книги слишком стары, то нам обещали хлопотать о том, чтобы нам самим разрешали представлять список желательных книг *). Мы писали раза два—три, прося

*) Департамента ассигнует теперь на пополнение тюремной библиотеки по 130—140 руб. в год. Авт.
65

66
известные книги, но нам редко присылали то, что мы хотели. Впрочем, разрешавшие нам книги не столько были строги, сколько бестолковы. Напр., высылали 2 раза по 18 т. Соловьева, 2 раза по 8 т. Шлоссера и т. д.; чуть не четверть книг была в двойных экземплярах, — очевидно те, от которых зависала посылка нам книг, не трудились заглядывать в список высылаемых и каталоги существующих у нас книг. Беллетристику нам разрешили, но журналов не давали даже за старые годы. К счастью, случилось так, что мы получили то, чего формально мы не могли иметь. Местным шлиссельбургским служащим позволили давать нам книги для переплета. Переплетные мастерские поэтому процветали; эти работы стали скоро обязательны для всех годных к этому. Беда только заключалась в том, что давали для переплета массу хлама, совершенно непригодного для чтения, вроде библии и других духовных книг, гадальников, глупейших романов; иногда попадались журналы за один и тот же год в нескольких экземплярах, но журналы были самые неинтересные — военные,
66

67
иллюстрированные, „Русский Вестник”. Лучшими были „Вестник Европы” и „Северный Вестник”, — все журналы были, конечно, только за старые годы. Из новых журналов мы получали лишь иностранные — французские и английские, — конечно, пустенькие. Иногда попадалась нам „Нива” и некоторые специальные журналы: „Хозяин”, „Врач” и „Фельдшер”.
4) Стали улучшать наше продовольствие. Ежедневно вывешивалось меню обеда. Скоро предложили нам самим ведать хозяйственный дела, т. е. заказывать обеды по своему вкусу. Предоставили нам писать расписание для прогулок, т. е. где, кто и с кем хочет гулять; сами же мы выбирали себе товарищей для занятия в мастерских. Такое самоуправление часто практикуется в тюрьмах; оно избавляет администрацию от очень утомительных забот, но, главное, избавляет ее от многих столкновений и нареканий.
Постепенно решили передать нам в наше распоряжение заработанный деньги, — за все время их накопилось не более 200 руб. Платили нам и за токарные работы: все точе-
67

68
ные ограды в Шлиссельбургской крепости сделаны нами. В казармы мы делали шкафчики и еще кой-какие вещи, а в школы по собственному желанию, бесплатно, парты, доски, пюпитры и пр. Передали нам также суммы, отпускаемый Департаментом Полиции на материал для наших работ, по 50 руб. в месяц. Благодаря этому, наши рукодельницы могли вязать товарищам фуфайки и пр. Наконец, предоставили в наше распоряжение чайные суммы — 1 р. 25 коп. в месяц, так что не пившие чая стали покупать кофе или молоко; вместо сахару, некоторые приобретали монпансье. — Если кто не мог съедать всего хлеба (хлеба полагалось каждому на 5 коп. в день), то из постепенных сбережений он покупал себе молока, сыру, селедку и т. д. Большим подспорьем для нас послужили огороды и парники. Кроме того, что занятие огородами и парниками было само по себе увлекательное, мы благодаря ему, могли улучшить свою пищу.
5) В это время нам стали передавать выдержки из запросов родных, которые они посылали в Департамент Полиции. Эти запросы, вероятно, давно и часто посылались
68

69
родными, но они лежали все время без движения. Известия были очень короткие, передавались нам в пересказе администрации и состояли из нескольких слов: живы, здоровы, живем там-то и просим отвечать. Разумеется, мы стали отвечать; это позволялось нам делать раз или два в год.
Многие получили очень тяжелые известия. За эти 6 или 7 лет умерли не только старые, но и молодые: у одного жена, у другого ребенок . . . Но скоро все эти известия стали раздражать своей шаблонностью; мы даже сомневались в их достоверности. Мы в своих письмах спрашивали родных про их старые болезни, но на это никогда не получали ответа. Доставляли нам карточки родных, сообщали важные вести от них, но все это нам удавалось получать редко: должно быть, родные не знали или не верили, что их письма дойдут до нас.
6) Наконец, нам разрешили собираться иногда вместе, и эти собрания мы называли „клубами”. В тех клетках, в которых мы гуляли, и в стенках которых уже раньше были проделаны окошечки для того, чтобы мы могли видеть друг друга, верхнюю
69

70
часть — треть всей стены — сделали решетчатою. Таким образом из одной клетки можно было видеть гуляющих во всех других клетках. Возле окошечек были приделаны скамейки иногда на высоте половины стенок. Сделаны решетки в стенах были под тем предлогом, чтобы увеличить свет в огородах и клетках, где в то время разводили цветы и садили кусты. Такой обход правил понадобился, потому что одиночное заключение для шлиссельбуржцев в принципе не было уничтожено, но эти перемены не могли не бросаться всем в глаза, и ревизовавшие тюрьму видели, конечно, все это, как бы они ни старались закрыть на это глаза. Здесь, в этих клубах, мы сначала сходились и болтали, а после стали устраивать совместное чтение и занятия. Так как книг по общественным вопросам было очень мало, то занимались, по преимуществу, естественными науками, что было особенно удобно с тех пор, как приобрели, по случаю, порядочный микроскоп, увеличивавший в 300 раз. Увлекались мы занятиями по физиологии и гистологии (человека и растений), по минералогии, зоологии, анатомии, ботанике и пр.
70

71
Часто мы дрожали по несколько часов на морозе в этой оригинальной аудитории. Были у нас естественники, хорошо знавшие свой предмет и с любовью и увлечением делившиеся своими познаниями, и они приготовляли великолепные модели для этих занятий.
Позднее мы стали получать иностранные статистические ежегодники, а Департамент Полиции присылал нам „Вестник Финансов”. Благодаря этому, стали возможны статистические работы. Некоторые занимались по историко-философским вопросам. По всем этим предметам читались рефераты, происходил обмен мыслей, гадали о судьбе близкого будущего . . . Здесь же по временам происходили домашние праздники. В 5-ой клетке мы ставили стол и устраивали чай с домашними угощениями, приготовленными на лампах, на удивление и смех жандармов, которые сначала, кажется, мало верили в съедобность таких приготовлений. Иногда даже раздавались песни. Начальство сперва думало протестовать, но потом махнуло рукой. „Вышки”, где находились надзиравшие за нами, однако не бездействовали; стража неустанно следила за нами; не пере-
71

72
стали также водить заключенного между двух жандармов.
Часто мы, собравшись в клубе, вспоминали о недавно пережитых годах, о погибших товарищах в Шлиссельбургской крепости. Говорить, их хоронили около стены крепости: гроб несли 4 солдата с вахмистром впереди и закапывали без обрядов. Положим, обряды никем из нас не признавались, и умирающие сами отказывались от священника, но, с точки зрения самого начальства, это было настолько дурно, что после хвастались улучшением и относительно погребения: стали звать попа, чтобы отпеть покойника и запечатать гроб.
Во время этих наших свиданий мы впервые узнали толком о том, о чем прежде слышали урывками. Так оказалось, что в 87 году казнили на большом дворе пятерых человек: Ульянова, Генералова, Андреюшкина, Осипанова и Шевырева. Судили их по делу 1-го марта 87 г. Процесс окончился спустя 2 месяца после первых арестов, и потому, вероятно, в публике мало знают об этом деле. Из главных обвиняемых чуть ли не все были — студенты
72

73
петербургского университета, арестованные с бомбами в руках по пути в казанский собор и на паперти его, куда ждали Александра III на панихиду 1-го марта. При аресте их схватили за руку сзади всех четверых в одно время. Они, конечно, были выданы.
Через 2 месяца дело было окончено; пятерых приговорили к казни, двух к заключению в Шлиссельбургской крепости. Всех их привезли в Шлиссельбург.
Теперь только мы и узнали, куда исчезли 5 человек, которых мы видели из окон в 87 г., когда их привезли, и удивлялись, почему вскоре после этого перевели к нам в новую тюрьму из старой только двоих, вместо семерых. Товарищи их рассказывали, что держали они себя на суде очень мужественно; по слухам, мужественно они и умерли. Все были молоды — от 21 до 27 лет. Вышли они из старой тюрьмы в 5 ч. утра и больше туда не возвращались . . .
Кстати сообщу и о других казненных в Шлиссельбурге.
В 84 г. по процессу 14-ти привезли сюда двух военных Рогачева и Штромберга для
73

74
исполнения над ними смертного приговора. С Штромбергом кто-то успел переступаться, но на другой день и он, и Рогачев исчезли. По слухам, их повысили. Говорить, Рогачев оборвался с виселицы, так что поднимали его вторично . . . Более, кажется, никого не привозили в Шлиссельбург для казни.
В 91-м году, как потом мы узнали, привезли к нам Софью Гинсбург из Петербурга, а за что — неизвестно. Посадили ее одну в старую тюрьму (в № 1-ый). Через неделю она зарезалась чем-то (кажется, ножницами), — так ее никто и не видел. Обо всем этом узнали мы из некоторых тюремных источников лет через 5. Вероятно, ей показалось слишком жутко, так как возле нее не было тогда ни одного живого существа, ей подобного. Должно быть, она подумала, что так будет всегда. — Упомяну здесь еще об одном слухе: говорить, что она пробовала зарезаться еще в Доме Предварительного Заключения, но только сильно ранила себя, — и что после этого сейчас же ее перевезли в Шлиссельбургскую крепость. Вообще же, несомненно,
74

75
что она умерла в старой тюрьме в декабре 90 г. или в январе 91 г.
Источниками всех этих сведений были или привозимые с воли „новые” товарищи, которые передавали нам известия, большей частью подтверждаемый нашими собственными наблюдениями, или же мы сами видели из окон вновь прибывших, и потом кто-нибудь из оставшихся в живых товарищей сообщал сведения о казненных. Мы всегда были склонны видеть во всем приметы прибытия новых товарищей и часто ошибались, хотя зато вряд ли смогли бы скрыть от нас, если, действительно, кого привозили. Узнавали это мы, по прекращению работ в мастерских в старой тюрьме (так мы догадались о том, что привезли Гинсбург), по несвоевременной раздаче пищи или слишком большой торопливости и суете в тюрьме. Тогда мы открывали форточки в окнах, выходящих на юго-запад, и прислушивались к звону цепей, — уже с половины двора были слышны звуки цепей. Влезать на окна без передвижной скамейки было так трудно, что рисковали всегда сорваться вниз, не удержавшись за слабую
75

76
опору; устраивали иногда лестницу из простыни и полотенца и привешивали ее к крючку форточки. Трудность увеличивалась еще и тем, что в такое время жандармы были особенно бдительны и могли бы заметить, как мы взбирались на окна, и стащить с окна. Но все-же всегда кто-нибудь да видел привезенных и рассказывал потом тем, кому это не удалось. Вновь привезенных вводили обыкновенно „под руки”, почти несли.
Вероятно, покажется странным то нетерпение, с которым мы ожидали „новых”. Да, надо сознаться в этом! но это тем более понятно, что не только в первые времена, но и до самых последних дней большинство — как срочные, так и бессрочные — не надеялось когда-либо выйти из стен тюрьмы. Трудно представить себе, как велика в душе человека потребность вечно думать о воле, быть неразрывно связанным с этой мыслью, желать видеть кого-нибудь с воли, а тем более узнать, что там произошло нового, да еще узнать все это от своего товарища. Порой ощущаешь душев-
76

77
ный и умственный голод — не то тоску, не то апатию, что доходило иногда до инстинктивного страха перед мертвой пустотой не только в собственной твоей жизни и в жизни твоих товарищей по тюрьме; нет, чувство это переносишь на жизнь на воле, — на все и на всех. Такие чувства, вероятно, знакомы каждому, испытавшему долгое заключение. Все окружающее — и солнце, и небо, и люди, и звуки кажутся совсем иными, не связанными с нами привычными представлениями, а потому являются чем-то странным, чуждым, как все непонятное, враждебное. Вероятно, у некоторых это настроение дошло до вопроса — зачем жить, у других до помешательства; полупомешательство же не миновало никого. Самые частые сны у всех без исключения были побеги, — самые невероятные, всегда кончавшиеся поимкой; и эти сны не переставали у сидевших в тюрьме и после десяти лет неволи. . . Да, часто, часто испытываешь эту тоску и чувствуешь в себе затаенное желание, чтобы привезли еще новых товарищей. И это все тем более естественно, что, несмотря на улучшившиеся условия, постоянно
77

78
сознаешь ужасный гнет бесцельной, бессмысленной жизни!
Теперь, когда я далеко от Шлиссельбурга, мне часто представляются все живущие там прямо-таки полуживыми. Там все распределено по минутам, — так бедна содержанием и событиями внутренняя жизнь; завтра то же, что было вчера. Часто, бывало, вставая утром, думаешь: „хоть бы что-нибудь новое, хотя бы и худшее”, и с отвращением идешь снова все по той же тропинке, по которой ходил 12—13 лет, с теми же двумя жандармами, не дающими ступить в сторону. За стены тюрьмы никто никогда не выходил, и — казалось иногда — отдал бы полжизни, чтобы только взглянуть с башни на волю, вдаль. — Днем, пока занят чтением книги или каким-нибудь домашним делом, хоть сколько-нибудь сносно. Но сколько муки испытываешь вечером! Часто ту же муку испытываешь и днем, несколько дней под ряд. Теперь я понимаю, что только люди с сильной волей сохраняют в себе способность жить в тюрьме. Становится невыносимым именно этот мертвый покой, безвыходность, бездеятельность. Судя по
78

79
внешнему виду, люди здоровы, иногда даже отличаются наклонностью к полноте, но состоите их души лучше всего будет видно из дальнейших описаний событий, когда сделали попытку снова отнять данный нам льготы.
Дело в том, что все вольности оставались „полупризнанными”, не были утверждены „свыше”, система одиночного заключения не была уничтожена, а потому местная администрация всегда могла без всяких затруднений вернуться к старому. С другой стороны, самый эти льготы были часто стеснительны, вследствие строгого исполнения всех правил. Так, разрешение видеться с кем-либо в установленные часы и в установленном месте*) было очень тягостно:

*) Теперь заключенные могут видеться с 9 ч. утра до 9 ч. вечера, и только для женщин существует исключение: им позволяют видеться лишь во время утренней прогулки от 8 до 12 часов.
В настоящее время сидящие в Шлиссельбургской крепости очень часто перестукиваются друг с другом в длинные зимние вечера, — стучат они также и по утрам от 6 до 8 час. Авт.
79

80
идешь на свидание, когда хочется быть одному, и обратно. Не говорю уже о том, что многое получалось с большим трудом. Так, когда умирал Юрковский (в 96 г.), хотя и позволили ухаживать за ним ночью, но очень неохотно. Во время прогулок можно было быть только вдвоем. Как мы ни добивались, чтобы разрешили гулять втроем, в этом нам не уступали ни за что. Таким образом, быть всем вместе можно было только в „клубе”, но и при этом все были разделены заборами по двое и могли видеть друг друга лишь через решетки забора. Для того чтобы видеть товарищей, приходилось зябнуть на прогулке в продолжение всей длинной петербургской зимы, мокнуть под дождем чуть не круглый год, хотя на прогулках и поделали кой-какие деревянные навесы. Больным же часто приходилось, вследствие холода, дождя и т. п., уходить с прогулки к себе в камеру. Вот почему мы стали говорить об открытии форточек в дверях, хотя бы только в мастерских во время работы, под предлогом, что это необходимо, когда делается одна и та же вещь несколькими ли-
80

81
цами, а после стали настаивать на разрешении выходить в коридор за материалом для работы. Это было необходимо, потому что в мастерских не помещались большие доски; притом же только в коридоре можно было делать сборку больших вещей. Комендант согласился на эти наши заявления, хотя и неохотно.
В 1895 г. стали еще выпускать на большой двор, а также в парники человека по два после обеда. В старой тюрьме была кухня с окном, выходившим на этот двор. Последние два года нам разрешали стряпать себе там что-нибудь в праздничные дни или по какому-либо иному предлогу. И вот у этого окна стали устраиваться чаи и беседы. Образовался, таким образом, еще „клубик”, и заседания наши там продолжались от часу до 3-х или 4-х. Начались также занятия и чтения у форточек мастерских. Начальству все эти собрания не нравились, и оно постоянно просило, чтобы мы поменьше собирались группами. Спрашивается, зачем и почему понадобилось это стеснение? После объяснили нам, что боялись наших столкновений с дежурными; но
81

82
никаких столкновений именно и не было, пока не заставили дежурных чуть не силой „разгонять” и „отгонять” нас от форточек. Запрещение это стало сильно раздражать нас, и мы постоянно чувствовали какое-то насилие, точно мы были звери какие-то без разума, без смысла. . . Почему нас так сторожили? Мало разве было одних замков: 1) в камере, 2) в тюремной двери, З) в воротах тюремного двора и 4) в крепостных воротах? Стража ходила день и ночь на стенах тюрьмы и у ее стен. Толпы унтер-офицеров внутри тюрьмы, кордегардия, наполненная караулом, целые казармы солдат. Эти замки и аргусы были часто положительно невыносимы от одного созерцания их; один звук тюремщиков возмущал нас. И это все проделывалось по отношению к людям, оторванным от воли 14 лет тому назад, живущим как будто на том свете, потерявшим ясное представление о действительной жизни! Сношения с городом через канал всегда, как и в то время, были очень строги, так что невозможно объяснить себе, чем была вызвана такая охрана.
82

83
За последнее время, в период улучшений, нас будто забыли — ревизии делались очень редко. С началом нового царствования (Николая II) опять повеяло чем-то зловещим. Снова обратили на нас внимание и решили привести нас в то положение, в каком мы были раньше, т. е. подчинить строгой дисциплине и субординации. Нашли, что мы слишком распустились и сделались хозяевами своего положения. Что это были не только одни угрозы, скоро доказал приехавший ревизор — какой-то жандармский полковник, который не постыдился сделать обыск везде, даже под кроватями в нашем отсутствии. Говорят, в Департаменте Полиции думали, что мы делаем чуть ли не бомбы и имеем сношения с волей. Держал себя ревизор, как начальство, входил без поклона, озирался кругом и молча уходил. Результатом его визита было стеснение в получении книг, попытки закрыть форточки в мастерских и уничтожить „клубы”. Раз-таки заперли форточки, но товарищи, не вошедшие еще в камеры, отказались выйти из коридора, подняли шум и стали переговариваться с запертыми о том,
83

84
как снова отвоевать открытие форточек. Только-что назначенный смотритель Дубровин, который очень бестактно хвастал, что усмирял в кадетском корпусе даже сорванцов, велел открыть, сказав, что это было сделано по недоразумению. Но за этой попыткой возвращения к старому последовали другие попытки, а вместе с тем началась упорная, отчаянная борьба. Уступать ни за что не хотели, о прежних порядках никто не хотел слушать. Раз даже дело дошло до вызова военного караула, — это было в первый раз за 12 лет. Впрочем, в этом случай, вероятно, пересолил дежурный унтер-офицер, — вообще, многие из старых служащих, помня старину, очень охотно стали пересаливать в своем усердии. Караула не впустила к нам в здание тюрьмы сама же стража, потому что она могла ожидать большого столкновения. Караул обязан был хватать не исполняющих приказаний арестантов (а таковых было много), вязать их и даже пускать в ход холодное оружие, смотря по команде караульного офицера. Среди заключенных было сильное возбуждение. Один грозил
84

85
поднятым топором, если бы кто из стражи сказал хоть „еще одно грубое слово”. . .
Столкновения с администрацией стали повторяться очень часто, но начальство никого из нас не наказывало, мотивируя это тем, что все заключенные „душевно-больные”. Было очевидно, что более никто не сможет выносить такого режима. . . Об уничтожении клубов на гуляньях боялись даже заговаривать, хотя и намекали на возможность заделать решетки, если мы не станем смирнее. „И что вам стоит сделать это хоть для виду”, говорили нам. Однако все же лишили нас права выходить в коридор более, чем двум человекам сразу, и уничтожили „клубик” у окна кухни, так что летом 1896 г. было больше неприятностей от столкновений с начальством из-за права видеться с товарищами, чем удовольствия побыть вместе. Мы даже думали, не умышленно ли вызывают этим всех нас на отпор. Дело в том, что все это началось как-раз после коронационного манифеста, и нам казалось, что правительству хочется найти какое-либо оправдание для себя, чтобы не применять к нам манифеста.
85

86
Однако это были только догадки и, как потом оказалось, ошибочный.
Умирающих теперь не было. Последним умер (в 1891 или 1892 г.) Буцинский. Он умер один в своей камере, потому что товарищи, ухаживавшие за ним, бывали в его камере лишь в определенные часы. Хоронили его тоже неизвестно каким образом. Буцинский до последнего дня занимался (если не ошибаюсь) статистическими работами, хотя уже давно был болезнью прикован к кровати, так что сам не мог ходить на прогулку и товарищи выносили его на двор подышать свежим воздухом. Он страдал от рака желудка и умер, — кажется, очень быстро — от разрыва сердца. Остальные же с хроническими легочными болезнями поправились и вообще все были физически более или менее здоровы. В последние два года гуляли летом по 6 часов (утром от 8 до 12 и вечером от 4 до 6 часов). Больные могли быть на дворе и после обеда, — здоровые всегда уступали им свои смены.
Теперь стали преобладать болезни нервные и душевные. Совсем на глазах товарищей
86

87
сошел с ума Похитонов, офицер, обвинявшийся в 1884 г. в принадлежности к военной организации. Сидел он десять лет в Шлиссельбурге, все его любили. Вдруг начал он ссориться из-за всякого пустяка и, главным образом, из-за политических и общественных вопросов, предлагал устроить коммуну довольно странного характера и пр. За все он хватался, уверяя в грандиозности успеха, читал лекции о приготовлении хорошего табаку из разводимого у нас простого *), сажал цветы каким-то необыкновенным способом, выдумывал необычайную машину. Все у него выходило нелепо, а он убеждал, что отлично. Всем, разумеется, стало ясно, что происходит с ним. Потом он начал писать по целым дням и ночам: сочинял теории, как осчастливить людей, — он был в это время в полном бреду. Наконец, сделался буйным, стал нападать на жан-

*) Другого табаку не давали, и курильщики, испробовав курение крапивы, моху, трав и пр., как-то ухитрились добыть семян цветочных сортов табаку. Теперь разрешили покупать на заработанные деньги настоящий табак. Авт.
87

88
дармов и товарищей, покушался на самоубийство. Жандармы и доктор угождали ему, как только могли, и сносили все капризы и прихоти больного, так что и мы, и они ухаживали за ним непрерывно в его буйный период. Сам Доктор стал хлопотать о том, чтобы его увезли, так как Похитонов мог забить и себя, и других. Раз он чуть не раздавил себе шейные позвонки, вставив в рот острую ножку тяжелой железной койки, падавшей с крючка с большой силой. К счастью, его завезли в Николаевский петербургский военный госпиталь после 6—7 месяцев его болезни. Похитонов безнадежен: у него прогрессивный паралич.
Между тем Щедрин впал в полный идиотизм. Он целые шесть лет не показывался из своей камеры, но в последние два года стал выходить к нам на свидания; он приделал себе шпоры, голубиный перья, относился ко всем свысока, а в более буйный период бранил и нас, и жандармов, называя их холопами, а нас упрекал, что мы слишком мало революционеры.
Коношевич почти не выходил из камеры.
88

89
Он составил себе расписание дня, — то, подобно Похитонову, писал сочинение, как осчастливить мир, то пел, то свистал, то плясал. . . И это каждый день в течение полутора или двух лет. Его дикое завывание и свист разносились день и ночь по тюрьме и страшно расстраивали всех. Однако только после увоза Похитонова мы решились заявить о Коношевиче. Мы боялись, чтобы его не изолировали в старую тюрьму, где унтер-офицеры обижали бы его: им из-за него пришлось бы увеличить время дежурства. Но все-же мы решились заявить, что невозможно держать сумасшедших без надлежащего надзора и ухода, притом еще на глазах здоровых людей, прикованных к одному и тому же месту. В то же время мы условились отстоять его, в случае если его станут уводить в старую тюрьму. Летом 1896 г. приехал к нам министр внутренних дел Горемыкин и сам услышал завывания и бред Коношевича. Мы снова повторили ему свое заявление. Министр выслушивал нас с неудовольствием и после двух-трех заявлений становился нетерпеливым при первых же словах о
89

90
„душевно-больных”; когда же его останавливали, продолжая говорить, повысив голос, он отвечал: „знаю, знаю уже“. Через два месяца после этого обоих — Щедрина и Коношевича увезли в Казань. Щедрин сидел больным одиннадцать лет, Коношевич — восемь.
5 сентября 1896 г. умер от болезни почек и водянки Юрковский. Болел он много лет и был все время раздражительным, но так как он не любил говорить о своей болезни, то начальство и доктор приписывали эту раздражительность его дурному нраву и немилосердно записывали его в штрафной журнал; прямых наказаний, впрочем, они избегали. Кончилось тем, что за два месяца до смерти Юрковского, по усиленной просьбе его товарищей, зашел к нему доктор, — и через два дня мы узнали, что у него водянка. Администрация и доктор почувствовали, по-видимому, угрызение совести и в течение этих двух месяцев ухаживали за ним, как только могли; когда же он был совсем беспомощным, хлопотали о переводе его в петербургскую больницу для свидания с матерью — восьмиде-
90

91
сятилетнею старушкою, которая тщетно много, много раз хлопотала о свидании и, наконец, летом 1896 года в письме, полном отчаяния, прислала ему свое последнее благословение, крест и молитвенник, по которому она молилась в течение всего времени заключения Юрковского, т. е. 16 лет, с надписью, что больше не в силах добраться до Петербурга. Юрковский страшно хотел умереть не в ненавистной камере, а хотя бы по дороге, на пароходе, который он так любил по воспоминаниям семейным и личным, — но умер он в камере. Смерть он встретил мужественно. Ночью ему предложили пригласить священника, но он отказался, а просил дежуривших при нем товарищей послать коменданту просьбу позволить проститься с обеими женщинами; эту просьбу исполнили, и он простился с ними в полном сознании, хотя совсем уже задыхался. Через два часа он умер. Тело его, прибранное товарищами, лежало в открытой камере. Чтобы получить на это разрешение, потребовалось некоторое время, и камера была заперта часа три. Когда принесли гроб, все в последний раз прости-
91

92
лись с ним и положили ему на грудь благословение матери. На другой день в 6 часов утра, когда раздавали чай, скрипнули ворота тюрьмы, и сторожившие товарищи дали знать всем, что гроб выносят. Вынесли сосновый ящик четыре солдата, впереди шел офицер — и унесли за ворота крепости. Все-же это был единственный больной, пользовавшийся в такой мере уходом и вниманием товарищей и администрации. Ранее никому невозможно было ничем помочь.
Хлопоты о переводе Юрковского в Петербурга оказались возможны, вследствие происходившего в это время — и даже несколько раньше — обсуждения или уже решения о применении манифеста к сидящим в Шлиссельбурге, о чем мы и не догадывались тогда. Юрковский, наверное, был бы увезен из Шлиссельбурга по этому манифесту, так как уже отбыл свой 15-летний срок и теперь сидел за побег с Кары.
О применении манифеста никто и не думал. Все мы были уверены, что Шлиссельбург изъят из всех общих тюремных правил, — к тому же в последний год
92

93
происходила непрерывная борьба, вследствие новых прижимок. Как вдруг (это было через семь месяцев после коронации), когда мы по обыкновению работали в мастерских, вызвали к коменданту десять заключенных. Этого еще никогда не было. Воображение всех было так напряжено, что ждали чего-нибудь недоброго, если не для всех, то для вызванных. Оставшиеся ждали в страшном волнении часа полтора, пока вернувшиеся товарищи не сообщили им о прочтении бумаги из министерства Внутренних Дел. В бумаге было сказано, что министр Внутренних Дел по совещанию с министром юстиции нашел возможным, в виду добропорядочного поведения такого-то, представить на усмотрение государя о сокращении срока каторжных работ на одну треть, а тем, кто пробыл две трети срока, заменить заключить в крепости ссылкой на поселение, — „что государь милостиво разрешить соизволил”.
Серьезное облегчение получили только 6 человек (всех сидело в это время 21 человек): троим из них вечное заключение было заменено двадцатилетним; троим умень-
93

94
шен срок на шесть лет. Пятеро должны были 23 ноября 1896 г. отправиться на поселение в Сибирь: Шебалин, Мартынов, Суровцев, Янович в Якутскую область, а я — на Сахалин.
В дни сборов для отправки пяти человек в течение двух недель было много разговоров с администрацией. Высказывались предположения, будто хотят подчинить Шлиссельбургскую крепость общему тюремному положению. Не знаю, верно ли это. Знаю только, что если бы даже сократили срок заключения, то для того, чтобы выдержать таможнюю жизнь, нужно страшное напряжение воли, и что в случае ухудшения условий никто не вынесет и двух-трех лет. Это могу сказать с полной уверенностью, — администрация же в этом давно убедилась. Заключенные в Шлиссельбургскую крепость смогут выжить до конца своего срока только при улучшенных условиях, т. е. если будут им давать новые книги и журналы, разрешать переписку и свидания с родными и полное общение между собой, при отсутствии всяких окриков со стороны администрации.
Думая о том, как мало надежды на луч-
94

95
шее для оставшихся в Шлиссельбурге, я вспоминаю свое пребывание там и удивляюсь, как это я теперь говорю, занимаюсь, читаю, работаю, пою, смеюсь . . . Странно, как будто это не я делаю.
Раньше было опомянуто, что сумасшедших было много, — именно, не менее одной трети (одни из них умерли, других завезли из Шлиссельбурга, третьи — выздоровели). Человека два-три и теперь осталось в Шлиссельбурге из числа выздоровевших. Глядя на них, видишь, как близка для них опасность снова сойти с ума, — они это сами сознают и часто об этом заговаривают с обычной мнительностью больных.
Издали теперь мне представляется таможняя жизнь — жизнью полумертвых людей … Существует ходячее мнение о возможности свыкнуться с тюрьмой до нежелания расстаться с ней. Этого я не только не могу подтвердить, но и не понимаю: должно быть, что-нибудь подобное может случиться или с людьми очень неразвитыми, для которых возможна жизнь очень несложная в душевном смысле, или как ненормальное болезненное явление. Так, напр., Щедрин, не выходив-
95

96
ший из камеры в течение шести лет, кричал, когда у него решались открыть форточки: ему стал невыносим свежий воздух. Но и он через шесть лет снова почувствовал удовольствие выйти из камеры и насладиться летним солнцем и теплом …
Трудно забить душу и ум в живом и развитом человеке, и как бы ни поддерживала его мысль о пользы страданий за идею, — его ум и душа жаждут жизни и развития: ведь, „кто не идет вперед, идет назад” . . . Сидя в тюрьме, некоторое удовлетворение находишь лишь в постоянной борьбе за чувство человеческого достоинства, вследствие ежеминутных попыток заглушить их. Но и к опасности привыкаешь, и она со временем теряет свое поддерживающее значение, — и все, что тогда остается в итоге, все это мертво.
96