Vera Nikolaevna Figner, ‘Shlisselʹburgskaia uznitsa Liudmila Aleksandrovna Volkenshtein’

Figner, V. N., ‘Shlisselʹburgskaia uznitsa Liudmila Aleksandrovna Volkenshtein’, Byloe, 1.3 (1906), 253–75

Фигнер, В. Н., ‘Шлиccельбургская узница Людмила Александровна Волкенштейн’, Былое, 1, № 3 (1906), 253-75

Не на воле широкой — под сводом тюрьмы
Мы впервые с тобой повстречались…
В те тяжелые дни, когда с жизнью мы
Пред суровою карой прощались..

Было мне в эти дни не до новых людей:
Жизнь прошедшая мне рисовалась…
Проходил предо мной ряд погибших друзей…
Братство славное их вспоминалось…

С этим братством несла я тревоги борьбы…
Ему силы свои отдавала…
Неудачи, измены, удары судьбы
До последнего дня разделяла…

Но союз наш, борьбою расшатанный, пал…
Неудачи его сокрушили:
Безпощадно суд смертью одних покарал,
В равелине других схоронили…

И пришлось в день расчета одной мне предстать,
С грустным взором, назад обращенным…
Среди новых людей одинокою стать,
С думой тяжкою, с сердцем стесненным…

Мудрено-ль, что тебе, как подруге чужой,
Равнодушно я руку пожала?!.
Жизнь кончалась, и темная ночь надо мной
Свой туманный покров расстилала…

И не думала я, что с тобою войду
В эти стены делить одно бремя…
Что в тебе я опору и друга найду
В безрассветное, мрачное время…

Шлиссельбург, 1893 г.
Это стихотворение посвящено мною Людмиле Александровне Волкенштейн, с которой в первый раз я встретилась 24-го
253

254
сентября 1884 г., в Петербурге, в зале Суда, а рассталась в Шлиссельбурге, 23-го ноября 1896 г., после 12 лет жизни в этой крепости. Наша встреча на суде была слишком мимолетна, чтоб я могла вынести определенное впечатление от личности Л. А. На скамье подсудимых мы сидели далеко друг от друга и не могли перекинуться ни единым словом. Только раз, после данного подсудимым «последнего слова», нам, трем женщинам, судившимся по этому процессу (Волкенштейн, Чемодановой и мне), удалось в коридоре приветствовать друг друга. Эпизод убийства князя Крапоткина в Харькове, по поводу которого Л. А. была привлечена к процессу 14-ти, по времени и действующим лицам, не имел никакой прямой связи с остальными судившимися. В самом деле, участники этого убийства (Кобылянский, Зубковский) были осуждены уже давно, а главное действующее лицо, Гольденберг, еще ранее покончил с собою в Петропавловской крепости, как о том в свое время донес Исполнительному Комитету Клеточников, служивший помощником делопроизводителя в III-м Отделении, а с преобразованием его, в той же должности в департаменте полиции. Участие в деле убийства Крапоткина было единственным обвинением против Л. А. и основывалось наказании Гольденберга, рассказавшего во время своего предательства, что Волкенштейн была посвящена в его намерения относительно харьковского губернатора и вместе с Гольденбергом, Кобылянским и Зубковским отправилась из Киева в Харьков, где наняла конспиративную квартиру, в которой совещались и укрывались заговорщики. На суде, кроме показаний умершего Гольденберга, были прочтены старые показания горничной, якобы признавшей в предъявленной ей карточке Волкенштейн — ту самую особу, которая нанимала вышеупомянутую квартиру. Самой свидетельницы на суде не было. Улики были не велики, но Л. А. не желала скрывать свои убеждения: она открыто признала свое полное сочувствие террористической деятельности партии Народной Воли, свое полное участие в деле Крапоткина и заявила, что вернулась из-за границы с целью отдать свои силы на дальнейшую деятельность партии в том же направлении. Надо заметить, что раньше, чем Гольденберг был арестован осенью того же 79 г., в котором был убить Крапоткин, Л. А. эмигрировала и возвратилась в Россию лишь осенью 1883 г. и чрез самое короткое время — в сентябре того же года была арестована в Петербурге, выслеженная сыщиками, по-видимому, еще в Румынии, где она перед тем жила.
На суде Л. А. не имела защитника, отказавшись от такового по принципу. Военный суд, щедро назначавший смертную казнь, приговорил к ней и Л. А. По прочтении приговора, судьи, по рассказам одного из присяжных поверенных, в разговорах между собой цинично говорили: «Однако.. мы ей закатили!» Присяжный поверенный Леонтьев 2-й тщетно предлагал Л. А. подать кассационную жалобу в Сенат: она отказалась от этого наот-
254

255
рез. Однако, вероятно, в виду полной несоразмерности этой кары, смертная казнь была заменена Л. А. 15-ю годами каторжных работ. 12-го октября 1884 г. из Петропавловской крепости ее увезли в Шлиссельбург. Мать и муж Л. А., случайно опоздавшие приехать в Петербург ко времени суда, тщетно хлопотали, чтоб им дали проститься с нею. Этого утешения они не добились. Л. А. не видала и своего единственного сына, Сергея, оставленного ею в 79 году 2-х-летним ребенком на попечении отца и бабушки. Эти обстоятельства все время составляли предмет горьких воспоминаний Л. А.
По привозе в Шлиссельбург Л. А. и меня поместили вдали друг от друга, на противоположные стороны тюрьмы, не задолго пред тем открытой (в августе 1884 г.) [1]. Сношений между нами не было, хотя по некоторым, почти неуловимым признакам мы знали, что обе привезены в эту крепость.
Уже с начала 85 года заключенным было разрешено гулять вдвоем, и мы заметили, что несколько человек, действительно, пользуются этой льготой. До января 86 года я, молча, ожидала, когда же и мне дадут возможность видеться с Л. А., и недоумевала, почему же собственно я лишена радости иметь товарища и друга? Наконец, 3-го или 4-го числа я решилась и«. спросила смотрителя Соколова: «Почему мне не дают гулять с подругой?» Смотритель, с которым все мы избегали о чем бы то ни было говорить, немного помолчал, а затем сказал: «Можно дать, только… не следует… Он согнул указательный палец и стал постукивать им в косяк, как в тюрьме разговаривают стуком в стену.
Я ответила, что и так стучу очень мало.
Разговор на этом кончился, и я продолжала прежний образ жизни, разговаривая понемножку с моими соседями: Панкратовым (рядом) и Морозовым, камера которого была внизу.
14-го января, когда меня повели гулять и я, ничего не подозревая, вошла в калитку той «клетки», где должна была совершаться прогулка, я неожиданно увидела фигуру в нагольном полушубке и холщевом платке, которая быстро заключила меня в свой объятья и в которой я с, трудом признала Волкенштейн, виденную мной на суде в цивилизованном платье. Вероятно, и она столь же была поражена метаморфозой, совершившейся со мной…
И так мы стояли, держа друг друга в объятьях, не зная: радоваться нам или плакать?..
А потом стали знакомиться.
Л. А. хорошо было известно, что о ней я ровно ничего не знала, кроме того, что выяснилось на суде. До того я слышала ее имя только из уст Гольденберга, когда после Воронежского съезда я видела его в Петербурге. Он отзывался о Л. А. с величайшей похвалой и рекомендовал ее в члены организации «Народ-

[1] Везли нас на пароходе тоже врозь.
255

256
ной Воли», как человека вполне преданного революционному делу и разделяющего программу партии. Но из первоначальных членов организации «Народной Воли» никто не знал Л. А. лично, а потому вопрос о приглашении ее в организацию быль отложен. Однако, было решено иметь ее в виду и, конечно, ее приняли бы, если бы в ту же осень она не выехала за-границу. Обо мне же Л. А., кажется, слыхала более и, по ее словам, заочно любила меня. С трогательной откровенностью она сказала, что, получив обвинительный акт и найдя в нем мое имя, она приложилась к нему губами.. Теперь же, когда мы, наконец, встретились при таких условиях, что могли свободно говорить, ей хотелось поскорей излить свою душу, рассказать о своей прошлой жизни, о воспитании, семье и детях, обо всем, что необходимо было рассказать, чтоб сблизиться друг с другом.
Людмила Александровна Волкенштейн (урожденная Александрова) родилась в Киеве 18-го сентября 1857 года. Ее родители принадлежали к дворянскому сословию, и отец был военным, в отставке. Они были довольно богаты, но, по смерти отца, мать увлеклась строительной горячкой, одно время свирепствовавшей в Киеве. и в спекуляциях домами потеряла все средства, так что впоследствии пользовалась матерьяльной поддержкой двух сыновей (один служил на железной дороге, другой—был ветеринаром на Дальнем Востоке) и жила с младшей дочерью, занимавшейся на бактериологической станции в Киеве. В Киеве же Л. А. провела свое детство и раннюю молодость. Отца своего Л. А. не любила и не уважала. По ее отзывам это был грубый и во всех отношениях несимпатичный человек, и отношения в семье были дурные. Когда Л. А. была уже взрослой гимназисткой, отец дошел до того, что однажды поднял, было, на нее руку… После этого мать, страстно любившая дочь, устроила ее отдельно от семьи, наняв у знакомых комнату и дав средства для самостоятельной жизни. Свою мать Л. А. любила беспредельно и уважала глубоко, как человека доброго гуманного и вместе с тем твердого. Все, что в ней самой было хорошего, Л. А. приписывала воспитательному влиянию и наследственности со стороны матери, об отце же сохраняла лишь тяжелое воспоминание.
К грусти, что, уходя из жизни, ей не удалось проститься с матерью, в Шлиссельбурге присоединилось огорчение от отсутствия каких бы то ни было сведений о родных.
Случилось так, что из всех товарищей я первая получила краткое и сухое словесное извещение из департамента полиции, что моя мать жива, здорова и шлет мне поклон. Это было через три года по заключении в Шлиссельбурга, а Л. А. еще долго после того не имела ни одной весточки. Тщетно успокаивала я ее тем, что мои родные живут в Петербурге, или имеют частые сношения с ним; что по процессам сестер они приобрели известную опытность, которой не имеет ее мать; что, живя в Киеве, она даже не знает, куда обратиться с просьбой известить
256

257
дочь о своем существовании. Л. А. была неутешна и каждый раз, когда я снова получала холодную реляцию на подобие первой, она начинала тосковать и горько плакать, так что мне тяжело было сообщать ей о своей радости, тяжело, что я имею ее одна и не могу помочь горю друга. Наконец, весть от матери, эта долгожданная весть, пришла, но при таких обстоятельствах, что Л. А. даже не захотела выслушать ее…
В первые годы заключения, каждые шесть месяцев нас посещало какое-нибудь высшее начальство из Петербурга. В одно из подобных посещений (если не ошибаюсь, в 1889 г.) товарищ министра внутренних дел генерал Шебеко обошелся непозволительно грубо с некоторыми из заключенных. Войдя в камеру Шебалина, он остался недоволен выражением его лица. «Это что за дерзкая физиономия? Кто это?» спросил он смотрителя и присутствовавшего при этом коменданта. У Тригони, когда тот хотел сделать какое-то заявление, генерал, перебивая его, закричал: «Надо помнить, что эта тюрьма заменяет смертную казнь!»… а выходя в коридор, говорил: «они рассуждают, бунтуют!.. Полковник, — плети, плети!»… Поднявшись наверх, Шебеко зашел к Конашевичу и к Волкенштейн. И тут произошли сцены в роде предыдущих. Обращаясь к Л. А. Шебеко сказал: «Вы отвратительно себя ведете! Вы только и делаете, что сидите в карцере! В инструкции есть розги!»…
Когда, после отъезда Шебеко, в тюрьме узнали о всех этих возмутительных грубостях, то единодушно решили не принимать более генерала Шебеко к себе; в случае дальнейших визитаций бойкотировать его: заявлений не делать, на вопросы не отвечать, никаких сообщений не выслушивать и в той или иной форме просить его выйти вон…
После этого прошел, должно быть, год, и Шебеко в тюрьме не появлялся. Быть может, он и сам потом понял, что зашел слишком далеко, а может быть, ему и донесли, что к его встрече приготовились, и он не желал дать повод к какой-нибудь тяжелой тюремной истории… Затем, он прибыл в свите м-ра внутр. дел И. Н. Дурново, но при обходе всех камер министром оставался в коридоре и зашел вместе с Дурново лишь к Волкенштейн. Раскланявшись, он начал: «Ваша матушка»… Но Л. А., в присутствии Дурново, прервала его словами: «От вас я не хочу слышать даже о матери»…
Шебеко повернулся и тотчас вышел. Ни к кому другому он в этот раз уж не зашел и, вообще это был его последний визит в Шлиссельбургскую тюрьму, хотя на своей должности он оставался еще долго.
С 92 года нам стали вместо устных сообщений о родных давать крошечный памятки, бумажку, где канцелярским слогом, сообщалось, что родные (имя рек) живы и здоровы, чего и нам желают. Сначала эти бумажки только давали прочитать и отби-
257

258
рали; потом стали оставлять в наших руках. Подобные памятки стала получать и Волкенштейн.
Училась Л. А. в Киевской женской гимназии, но, имея хорошие способности, относилась к сухим школьным занятиям довольно небрежно. В силу этого, срезавшись на экзамене, не захотела подвергнуться переэкзаменовке и оставила гимназию, не получив диплома об окончании ее. Из гимназической жизни Л. А. рассказала мне один эпизод, характерный для ее личности. В одном классе с ней училась горбатая девочка, которая всегда оставалась одинокой и, видимо, чувствовала себя для всех чужой. Однажды, вызвавший ее учитель позволил себе какую-то насмешку над ее уродством. «Вы не смеете поступать так! Вы не смеете унижать и насмехаться!»… закричала на весь класс Л. А. со своего места.
Учитель сконфузился, а в маленькой горбунье Л. А. нашла самую горячую, почтительную преданность. Судьба, должно быть, не баловала девочку сочувствием людей и с той поры, как она увидела в Л. А. свою покровительницу, во всякую погоду Л. А. встречала ее на своем пути в гимназию: девочка поджидала ее где-нибудь на улице, чтоб проводить до гимназического здания, а по окончании уроков—до дому.
Между одноклассницами Л. А. имела больших приятельниц, носивших среди знакомых шутливое прозвище «галки», кажется, по черным платьям. Хотя этот кружок не преследовал никаких общественных целей, но с социалистическими идеями Л. А. познакомилась, еще будучи в гимназии. В числе ее знакомых был Александр Александрович Волкенштейн, студент-медик Киевского университета, за которого по выходе из гимназии, она вышла замуж. Александр Александрович стоял довольно близко к киевской группе Чайковцев. Члены петербургского кружка Чайковцев считали его членом организации, но затем, без резкого разрыва, он постепенно отдалился от всех революционных дел. Тем не менее, в глазах полиции он был скомпрометтирован, и его судили по процессу 193-х (18 октября 77-го—23 января 78 гг.). Во время заключения Александра Александровича в тюрьме, родился его сын — Сергей. Л. А. тогда было 19 или 20 лет. Во время самого процесса она была в Петербурге и посещала мужа, а после суда вместе с Ал. Ал., который был оправдан, возвратилась в Киев, где встречалась с различными революционерами (Самарская, Григорий Гольденберг, Зубковский, Кобылянский и др.). Мысль об убийстве харьковского губернатора, князя Крапоткина, возникла в Киеве в декабре 1878 г. и принадлежала Гольденбергу. Мотивом, как известно, было дурное обращение с политическими заключенными в центральных тюрьмах (Змиевской и Белгородской) и избиение харьковских студентов во время уличных беспорядков. Нахо-
258

259
дившийся в то время в Киеве Валериан Осинский, бывший душой всех террористических фактов на юге, доставил Гольденбергу деньги, оружие и адреса в Харьков. Волкенштейн и Зубковскому было предложено ехать туда же для основания конспиративной квартиры. Выследивши с помощью Кобылянского время выездов губернатора, Гольденберг смертельно ранил его 9 февраля 79 года выстрелом из револьвера [1]. Он вскочил на подножку кареты в то время, когда князь, возвращаясь с бала, ехал через Вознесенский сквер, расположенный перед губернаторским домом. Факт был совершен от имени Исполнительного комитета, ядро которого уже существовало внутри организации общества «Земля и Воля». Сам Гольденберг считался одним из агентов низшей степени Исполнительного Комитета. Заговорщики благополучно скрылись. Через 4 дня после убийства Л. А. возвратилась в Киев, а осенью того же года, как было уже сказано, покинула Россию.
За границей Л. А. проживала короткое время во Франции и в Швейцарии.
В последней она мельком встретилась в 80 г. с Н. А. Морозовым, своим будущим товарищем по Шлиссельбургу. Но большую часть времени, проведенного за границей, Л. А. прожила в Болгарии и Румынии, в кругу русских эмигрантов. В числе последних она называла Каца с женой, Василия Ивановского Дическула (судившегося по процессу 193-х) и др. Некоторое время Л. А. служила в Болгарии в качестве смотрительницы больницы, которою заведывал знакомый ей русский врач Ю., жена которого была близким другом Л. А. Надо сказать, что Л. А. была несколько причастна и медицине, так как во время Русско-Турецкой войны прослушала в Киеве 3-х месячный курс перевязок, приготовлявший сестер милосердия для русской армии. В последний год пребывания в Шлиссельбурге Л А. начала усердно заниматься медициной, чтоб приобрести занятия в раз-мере фельдшерского курса, что должно было пригодиться ей в ссылке. Но об этом я скажу после.
Заграничная жизнь с ее оторванностью, отсутствием живой деятельности и платоническими мечтами о родине не удовлетворяли Л. А. и, оставив друзей, она возвратилась в Россию с паспортом болгарской подданной. Вскоре по приезде в Петербург она была приглашена в участок, где подверглась подробному допросу насчет знания болгарского языка и почему хорошо говорит по-русски. Ответы были, более или менее, правдоподобны, и ее отпустили. Но по прошествии недели или двух, без всяких дальнейших поводов, она была арестована.
С большой горечью, пробегая в воспоминаниях свое прошлое, Л. А. говорила, что всю жизнь стремилась к настоящим людям и к настоящей деятельности, и что ей так и не пришлось

[1] Крапоткин умерь через 6 дней (16 февр.).
259

260
найти себе удовлетворения… В связи с этим она признавалась, что суд был для нее праздником, так как на нем она могла, по крайней мере, открыто исповедать свои убеждения. Поэтому-то она не взяла себе защитника, отказалась от кассации и была чрезвычайно довольна вынесенным ей суровым приговором. Характерна и следующая подробность ее настроения и поведения после суда.
Когда, перед увозом в Шлиссельбург, ей надели ручные кандалы, это не произвело на нее тяжелого впечатления. Напротив, она почувствовала прилив гордости и «на пароходе я все время демонстративно побрякивала ими», рассказывала она мне в Шлиссельбурге.
Искренность и простота Л. А., ее готовность понести, какую угодно, кару за свои убеждения и необыкновенная сердечность в обращении скоро вполне обворожили меня. Мы подружились дружбой самой нежной и идеальной, какая возможна только в таких условиях, в каких мы тогда были. Мы походили на людей, выброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. У нас не было никою и ничего, кроме друг друга. Мы были оторваны от жизни и деятельности, отрезаны от человечества и родины, лишены друзей, товарищей и родных. Не только люди, но и природа, краски, звуки — все исчезло… Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственно замурованных ячеек, в которых томились невидимые люди, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.
Понятно, что общение двух душ в такой обстановке должно было доставлять невыразимое наслаждение и навсегда оставило в душе самое трогательное воспоминание.
Не знаю, что давала я Л. А., но она была моим утешеньем, радостью и счастьем. Мои нервы и организм были потрясены в глубочайших своих основах. Я была слаба физически и измучена душевно, общее самочувствие мое было прямо ненормально… и вот я получила друга, на которого тюремные впечатления не действовали так губительно, как на меня: и этот друг был воплощением нежности, доброты и гуманности. Все сокровища своей любящей души она щедрой рукой отдавала мне. В каком бы мрачном настроении я ни приходила, она всегда умела чем-нибудь развлечь и утешить меня. Одна ее улыбка и вид милого лица разгонял тоску и давал радость. После свиданья я уходила успокоенной, преображенной… камера уж не казалась мне такой сумрачной, а жизнь — тяжелой. Тотчас я начинала мечтать о новой встрече послезавтра… Свидания были через день: тюремная дисциплина, очевидно, находила нужным разбавлять радость наших встреч днем полного одиночества. Но это, быть может, только обостряло наше стремление друг к другу и поддерживало то «праздничное» настроение, о котором впоследствии было так приятно вспоминать.
Когда в тюрьме происходило какое-нибудь несчастье, когда
160

261
умирали наши товарищи, стоны и предсмертную агонию которых мы слышали отчетливо в стенах тюрьмы, замечательно отзывчатой в акустическом отношении, мы встречались бледные, взволнованный и безмолвный. Стараясь не смотреть друг другу в лицо, мы целовались и, обнявшись, молча прохаживались по дорожке, или сидели на земле [1], прислонившись к забору, подальше от жандарма, следившего с высоты своей вышки за каждым нашим движеньем. В такие дни простая физическая близость, возможность прижаться к плечу друга — была уже отрадой… и облегчала тяжесть жизни… Был в 86 году месяц, когда один за другим умерли: Кобылянский, Исаев и Игнатий Иванов. Первый от цынги, второй от чахотки, а Игнатий Иванов, кажется, от того и другого… к тому же—он был безумен!…
Пока Исаев был на ногах и ходил гулять, его громкий, хриплый и словно из пустой бочки кашель надрывал душу, если приходилось быть рядом… Иногда же нас приводили в ту самую клетку, где перед тем был он. На снегу, справа и слева, виднелась алая, только что выброшенная им кровь… Эта не убранная, не прикрытая, хотя бы снегом, кровь товарища вызывала щемящую тоску… Это был символ иссякающей жизни, — жизни товарища, которому не поможет наука, никакая сила человеческая… И отвести от этой крови глаз было некуда. Небольшое пространство «клетки» было сплошь завалено снегом: оставалась лишь узкая тропинка, по которой, поневоле, только и приходилось ходить. Отвратительно было это палачество, которое несколькими ударами лопаты могло скрыть кровавый след, но цинично оставляло его на муку и поучение невольных посетителей… Нам же тогда не давали даже лопаты.
Предсмертный страдания Исаева были ужасны. Это была, кажется, самая тяжелая агония из всех, который пришлось пережить. Немного морфия или опия, вероятно, облегчили бы ему борьбу со смертью и избавили от потрясения всех нас. Но ничего подобного не было сделано. Мертвая тишина стояла в тюрьме… все мы притаились, как будто, сжались и с затаенным дыханьем прислушивались к полному затишью… не было ни звука… и среди напряженного состояния внезапно раздавался протяжный стон, скорее похожий на крик… Тяжело быть расставанья человека с жизнью, но еще тяжелей и страшней быть пассивным, замурованным в каменный мешок, такого расставанья. Только в тюрьме да в доме умалишенных, который вообще имеет во многих отношениях сходство с тюрьмою, возможны потрясающие, зловещие сцены в роде этих…
Весной нам с Л. А. дали по 2 грядки [2] в огороде. Еще задолго до того мы были сильно заинтересованы какими-то таинственными приготовлениями, скрытыми от наших взоров досчатой

[1] Скамей не било.
[2] Арш. 4 длин, 1 ар. ширины — каждая.
261

262
перегородкой: оказывается там ставили заборы для 6 огородов; они примыкали к высокой крепостной стене и оканчивались саженях в трех от тюремного здания. На баржах была привезена где-то по дорогой цене купленная земля и в виде уже готовых гряд насыпана по огородам.
Наш огород представлял собою небольшое, продолговатое, очень невзрачное местечко, почти совсем лишенное лучей солнца. С одной стороны каменная стена, с трех остальных — 3 1/2 аршинный досчатый забор: откуда-нибудь да всегда падает тень! Однако, и этот колодезь показался нам раем. Тут была земля — настоящая земля… земля полей и деревень… черная, рыхлая и прохладная. До этого мы видели в своей тесной ограде только бесплодный пустырь: плотно убитую каменистую почву, на которой не пробивалась ни одна травка. Это было устроено, конечно, для облегчения надзора, чтоб мы не заведи друг с другом письменных сношений, скрывая письма среди какой-нибудь зелени. В 86 г., в эти дворики, летом, с берегов реки, привезли песку и положили по деревянной лопате: «для моциона», сказал смотритель. Предполагалось этой лопатой перебрасывать песок с одного места на другое и этим целесообразным способом укреплять силы заключенных. Действительно, кто не имел огорода (а его дали весьма немногим), чтоб как-нибудь убить время, бросал этот песок; но потом это страшно надоело, и мы называли это занятие работами национальных мастерских во Франции 48-го года.
Когда давали огород, смотритель и вахмистр молча вводили заключенного и пальцем указывали одну или две гряды. Затем, также молча, вахмистр вручал пакет с огородными семенами (редис, редька, морковь, репа, горох, брюква, мак) и, взяв щепотку, мимикой показывал, что надо делать: наклонялся к земле, делал в ней пальцем ямки и клал семячко, после чего в молчаньи удалялся вместе с присутствовавшим при всей процедуре смотрителем. Не только разговаривать, но вообще говорить что-нибудь заключенному — жандармам было строго запрещено. В случае необходимости — вахмистр прибегал к мимике и, благодаря этому, впоследствии мы обозначали его шутливым прозвищем «Мимика».
Появление молодых всходов, пробивавшаяся повсюду зелень, доставляли нам несказанное удовольствие, а когда летом зацвели посаженные самими жандармами вдоль забора цветы, мы пришли в чисто детское восхищение. Мы страшно соскучились по траве, по полям и лугам, и клок зелени вызывал совершенно неожиданно приятную волну чувств в нашей изголодавшейся душе. Такое же чувство возбуждали во время заключения и те немногие животные, который были нам доступны. Л. А. впоследствии так приучила воробьев, что они целыми стаями сидели у нее на коленях и ели крошки хлеба с ее халата… Часто, когда мы ходили под руку, я вдруг замечала, что она делает обход и
262

263
тянет меня в сторону. Некоторое время я недоумевала, что это значить, а когда услыхала ответ, то не могла не рассмеяться… а потом — умилилась. Эта террористка, замечая ползущую гусеницу или жука, боялась раздавить насекомое!.. А мне и в голову не приходило смотреть, бежит ли какая-нибудь маленькая тварь поперек дороги… Когда, позднее, у нас появились кусты малины, и маленькая гусеница стала объедать зелень, то никак нельзя было уговорить моего друга заняться собиранием вредного существа и потоплением его в лейке. Пусть лучше пропадает малина и весь куст — истреблять живое создание она не может! Однажды много смеха возбудил ее поступок с клопом, найденным в камере и, вероятно, занесенным каким-нибудь жандармом. Л. А. тщательно завернула его в бумажку и вынесла на гулянье: здесь клоп был освобожден из бумажной обертки и осторожно выпущен на волю.
Меня очень интересовало такое отношение к животным и я спросила: всегда ли она так относилась к ним? Она сказала, что всегда уважала жизнь во всех ее проявлениях. И у нее это, действительно, была не временная тюремная «сентиментальность», а искреннее чувство, вполне гармонировавшее со всей ее любящей натурой. Человека, более гуманного по отношению к людям, трудно было встретить, и в первые годы, когда мелкая борьба с тюремщиками не омрачала ее душу, эта гуманность и добросердечие сияли чудным блеском. Л. А. знала жизнь и знала людей и не идеализировала ни то, ни другое. Она брала их так, как они есть — смесь света и тени. За свет — она любила, а тень — прощала. Она имела счастливую способность находить и никогда не терять из виду хорошие стороны человека и непоколебимо верила в доброе начало, таящееся в каждом. Она была убеждена, что добро и любовь могут победить всякое зло; что не суровый приговор, не репрессия, а доброе слово, участливое, дружеское порицание — самые действительные средства исправления. Бесконечная снисходительность во всех личных отношениях была характерным свойством Л. А. «Все мы нуждаемся в снисхождении» — было ее любимой поговоркой.
Мое собственное миросозерцание далеко не отличалось таким мягким колоритом, но в первые годы заключения, вдали от общественной борьбы и той разгоряченной атмосферы, в которой я жила на свободе, душа моя смягчилась, и общение с таким прекрасным типом любви не только к человечеству, но и к человеку производило на меня чарующее впечатление. Я чувствовала удовольствие нравственное и вместе с тем эстетическое: это была любовь, это была красота… красота совсем другого рода, чем жесткая энергия и непреклонная суровая воля, которая ломает все, что встречает на своем пути, и удивительные образцы которой я видела ранее вокруг себя… Слушая и наблюдая Л. А., оценивая ее, как человека, невольно можно было спросить, как мирится ее гуманность и добросердечие с насилием и кровью ре-
263

264
волюционной деятельности? Распространять вокруг себя свет и теплоту, делать людей счастливыми — вот, казалось, — поприще для такой любящей натуры. И однакож, безобразие и несправедливость политического и экономического строя бросили ее на другой путь. Вопиющая эксплотация трудящихся масс сделала ее социалисткой. Невозможность свободной общественной деятельности в России и варварское угнетение личности — превратили ее в террористку. Любящая, самоотверженная душа нашла в революционном протесте единственную форму, в которую, с спокойной совестью, могла вложить свои альтруистические чувства, чтоб ценою собственной жизни расчистить пути жизни для следующих поколений…
Осенью того же 86 года, когда мы свиделись с Л. А., мы были вынуждены отказаться от прогулок вдвоем, хотя они одни только и скрашивали нашу жизнь. Это случилось так: по тюремной инструкции прогулка вдвоем и пользование огородом были льготой, даваемой за «хорошее поведение». Понятно, быть взысканным, не в пример прочим, «за поведение», никому не могло быть приятным, а оценка поведения производилась смотрителем, или вернее, он просто давал льготы, кому хотел, проявляя обыкновенно вопиющую несправедливость. Были товарищи, повседневное поведение которых не выходило из рамок, в которых держались все, и, однако, никакими льготами они не пользовались. Они немножко стучали с соседями — но это был общий грех.
В тюрьме люди не могут обойтись без сношений между собой: совсем не стучать только одни душевно-больные. Но, если одним нарушителям тюремных правил можно было дать прогулку вдвоем и огород, казалось бы, следовало дать их всем. Но этого не было… и некоторые товарищи, как Кобылянский, Златопольский умерли, не видав дружеского лица. Другим, как Панкратову, Мартынову, Лаговскому—пришлось ждать этой льготы целые годы…
Какими средствами, не имеющими ничего общего с «хорошим поведением», иногда можно было добиться свиданья с товарищем, можно видеть из следующего примера, случившегося с М. Р. Поповым.
Однажды наша тюрьма огласилась криком: «Карауль!!!» Все насторожились, недоумевая, в чем дело?
Мгновенно форточка в двери Попова открылась, и в ней появилось лицо смотрителя Соколова.
— «Что нужно?» грубо спросил он.
— Не могу дольше так жить!… отвечает Попов. — Дайте свиданье!…
Смотритель, помолчав и, смотря в упор ему в лицо, сказал: «Доложу Начальнику Управления».
Чрез несколько минуть является Покрошинский (комендант).
— «Что нужно заключенному?» спрашивает он.
— Не могу дольше жить так… повторяет Попов.—Дайте прогулку вдвоем!…
264

265
Покрошинский: «Заключенный кричал: карауль! и требует льготы… Пусть заключенный подумает: если мы теперь же исполним его желание, — какой примерь это подасть другим?!… Но, если заключенный немного подождет, — мы удовлетворим его. Если же он вздумает кричать опять, мы уведем его в другое помещение»… (т. е. в старую тюрьму или карцер).
Михаил Родионович нашел более выгодным подождать, и чрез несколько дней его свели на гуляньи с Шебалиным.
Но не всякий быль так изобретателен, как Михаил Родионович, и большинство молчало. Иногда раздача льгот была прямо таки орудием непонятной злобы и мести в руках смотрителя. Если на его «ты» ему отвечали той же монетой, то заключенный терял все шансы на то, чтоб увидеться с кем-нибудь из своих, хотя бы дни его жизни были сочтены. Савелий Златопольский никаких столкновений со смотрителем не имел, но стучал с соседями, хотя весьма мало. У него открылось сильное кровотечение горлом… Силы его падали день ото дня, но смотритель с холодной жестокостью оставлял его в одиночестве. То же было и с Кобылянским, который говорил смотрителю «ты»… Отсутствие льгот у Панкратова тоже было актом мести.
Тяжело было, возвращаясь с гулянья, думать о соседе, лишенном последней радости — видеться с товарищем. Тяжело — гулять вдвоем, когда тут же вблизи уныло бродить товарищ, тоже жаждущий встречи и столь же нуждающийся в обществе, в сочувствии, в друге.
Но мне никогда не приходила в голову мысль о каком-нибудь выходе из этого положения. Я считала тюремные правила такой же несокрушимой твердыней, как каменные стены, железные двери и решетки. Мне казалось невозможным сломить гнетущий нас тюремный режим, как невозможно разрушить стены и замки.
Но Л. А. была другого мнения: она думала, что против тюремных порядков надо в той или иной форме протестовать. Распределение льгот смотрителем — произвольно и несправедливо, а потому не может быть терпимо. Л. А. предлагала в этом случае протест пассивный, а именно добровольный отказ от льгот со стороны тех, кто ими пользуется в данное время. Отказ, конечно, должен быть мотивированным: в нем следовало указать на более или менее одинаковое поведение всех заключенных и на чувство товарищества и симпатии, не дозволяющее нам спокойно пользоваться тем, чего лишены другие.
Я долго не могла решиться на такую жертву. Конечно, мне было тяжело при мысли, что я пользуюсь благом, от отсутствия которого рядом задыхается товарищ… Но я чувствовала себя «на дне» жизни, и свидания с Л. А. были моей единственной радостью!… Если бы я еще могла верить, что жертва будет плодотворна и что добровольным отказом нам удастся вырвать из
265

266
рук смотрителя орудие угнетения товарищей! Но мне казалось невероятным, чтоб нам уступили в таком серьезном пункте, а если так, то не будет ли это простым самоистязанием и притом навсегда, потому что, отказавшись однажды, отступить было уже невозможно. К тому же некоторые »из пользовавшихся «льготой» гуляли с товарищами настолько уже больными, что им безусловно была необходима дружеская помощь.
Видя, как меня пугает разлука, Л. А. на время замолкала… Но вопрос, беспокоивший нас, снова и снова выплывал в наших беседах. Л. А. постоянно указывала мне на новые стороны вопроса: она говорила, что нужно иметь в виду не одни только непосредственные результаты протеста; что помимо прямой цели — добиться того, чтобы прогулки вдвоем и пользование огородом стали общим достоянием тюрьмы, нормой, а не льготой, — протест, сам по себе, имеет значение. Среди всеобщего молчанья и подчиненья, администрация увидит, что мы не относимся пассивно к тому, что совершается вокруг нас, что мы думаем не только о себе, как того постоянно требует начальство, но также сочувствуем товарищам и поднимаем голос в защиту их. «Говорите только о себе» — было всегдашним замечанием при употреблении кем-либо слова «мы». А тут, во имя товарищества, люди отказываются от того, что в глазах начальства составляет награду. Ничто не дорого так начальству, как беспрекословное, пассивное восприятие всего, что от него исходить.
И вот люди, лишенные не только всех юридических, но и просто элементарных человеческих правь, и относительно которых приняты все меры к полному подавлению их личности, — эти люди ставят себя, хотя бы на минуту, выше своих тюремщиков и палачей: они критикуют и осуждают распоряжения тюремной администрации и указывают на необходимость перемен в режиме, установленном для того, чтоб держать в железных тисках этих самых критиков.
Мало-по-малу Л. А. убедила меня в справедливости своих доводов, и вместе с некоторыми другими товарищами мы отказались от пользования льготами до тех пор, пока они не будут распространены на всю тюрьму. Первоначально довольно многие соглашались действовать с нами за одно, но потом, как это часто случается в тюрьме, все спуталось и замешалось, и вместо более или менее общего протеста, только Л. А., я, Ю. Богданович, Попов и Шебалин довели дело до конца. В течение полутора года мы не пользовались льготами… За этот период не мало утекло воды. Погиб жестокой смертью Грачевский, сжегший сам себя. Смотритель Соколов был после этого уволен, и новый смотритель Федоров весной 1888 г., дал льготы всем, кроме Лаговского. Когда же Л. А. и я заявили, что все же не воспользуемся прогулкой вдвоем, пока и Лаговский не будет пользоваться ею, то Федоров дал товарища и Лаговскому. С тех пор в тюрьме вывелись какие бы то ни было разделения на ка-
266

267
тегории, и я думаю, что желание администрации не возбуждать неудовольствия заключенных было причиной, что льготы, как награда за поведение, остались только на бумаге (в инструкции), но исчезли в нашей тюремной жизни.
После того, как осенью 86 года Л. А. рассталась со мной, в ее жизни начался новый период. В первые годы заключения в Шлиссельбурге ее отношение к крайне тягостным правилам тюремной дисциплины ничем не отличалось от отношения к ним всех товарищей: все мы были в подавленном состоянии, и в атмосфере застенка, в который мы были брошены, казалось, надо или прямо идти на смерть, как пошли Минаков и Мышкин, или молчать, покоряясь участи связанного по рукам и ногам человека. Но Минаков и Мышкин, равелинцы и карийцы, были людьми, уже несколько лет терпевшими бесправие и угнетение; у них могло уже не хватать сил на дальнейшую жизнь при таких условиях. Из остальных многие, в том числе Л. А., — были новички. Тот, кто был когда-либо под обаянием образа Иисуса, во имя идеи претерпевшего оскорбления, страдания и смерть, кто в детстве и юности считал Его идеалом, а его жизнь — образцом самоотверженной любви, — поймет настроение только что осужденного революционера, брошенного в живую могилу за дело народного освобождения. В первое время после суда душа, во многих отношениях, настроена почти так же, как у человека, который умирает; спокойный и просветленный, он не цепляется судорожно за то, что покидает, но твердо смотрит вперед с полным сознанием, что наступающее — неизбежно и неотвратимо.
Мало того: идеи христианства, которые с колыбели, бессознательно и сознательно, прививаются всем нам, внушают осужденному отрадное чувство, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердость его духа, как борца за те идеальные блага, добыть которые он стремился не для своей скоро-преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений.
Понятии, что при таком настроении никакой словесный или физический бой с шайкой сбирров и заплечных дел мастеров немыслим. Ведь Иисус не сопротивлялся, когда Его поносили и заушали. Всякая мысль об этом является уже профанацией Его чистой личности и кроткого величия…
Несомненно и у Л. А. было подобное же настроение, Но потом оно исчезло. Пока мы виделись с нею, она сдерживалась, чтоб не оставить меня в одиночестве, которое для меня было так губительно. Но даже и тогда порой у нее прорывался гнев при обстоятельствах, которые мне казались ничтожными. Так, однажды, жандарм, стоявший на посту и бдительно присматриваешься ко всему, что мы делали, почему-то улыбнулся. Быть может, он слышал что-нибудь из нашего разговора, и это показалось ему забавным. Внезапно я услышала гневный голос
267

268
Л. А. «Вы приставлены тут, чтоб наблюдать, а не для того, чтобы смеяться!!» говорила она… и вся дрожала от волнения. Я удивилась ее горячности и была огорчена: мне казалось, лучше бы сделать вид, что не замечаешь этой улыбки. Но Л. А. была другого мнения…
После нашей разлуки подобный столкновения с жандармами участились, а осенью 87 г. Л. А. с несколькими товарищами была уведена в старую тюрьму. Это было — наказание, так как гигиенические условия в последней были несравненно хуже, чем в новой тюрьме, где мы находились с 84 г. Отлучение от остальных товарищей тоже должно было иметь тягостное психическое влияние, а обращение тюремщиков с наказанными было самое бесцеремонное. Пребывание в течение 6-7 месяцев в старой тюрьме и было тем поводом, по которому ген. Шебеко делал Л. А. выговор. Увод же ее туда случился при следующих обстоятельствах.
Лаговский постоянно лазил на окно, чтоб в форточку смотреть на товарищей, гулявших в огороде, расположенном против его камеры. Сам же он в то время не имел ни прогулки вдвоем, ни огорода. Однажды, когда, не смотря на многократные замечания, он все-таки не повиновался, — его увели в старую тюрьму. Узнав об этом Л. А. стала требовать, чтоб увели и ее. Смотритель Соколов исполнил это желание. Тогда Попов потребовал того же. Увели и его. В той же тюрьме, но по другим поводам, оказались еще Грачевский и Манучаров. Последний был уведен за пение, на несколько минут нарушившее обычную тишину тюрьмы. По пути из одного здания в другое он был избит в присутствии коменданта Покрошинского впоследствии отрицавшего этот факт.
В старой тюрьме шли почти непрерывный столкновения с жандармами из-за «стука». Товарищи переговаривались между собой и, чтоб помешать им, жандармы поднимали неистовый шум: они брали полено и колотили им изо всей силы в дверь, страшно раздражая этим нервы всех, или скоблили кочергой по железу в коридорной печи. Начиналась адская музыка: в коридоры человек 6 здоровенных унтер-офицеров бомбардировали поленьями двери камер, а запертые в них, измученные люди бешено отвечали, стуча кулаками и ногами, единственными орудиями, которых у них нельзя было отнять. По обе стороны дверей, снаружи и внутри, люди были в бешенстве. Сцена выходила дикая и жестокая…
Когда-то, в качестве студентки, я посещала психиатрическую больницу в Берне. Там, между прочим, нас водили в отделение буйных. Одну женщину, высокую худую брюнетку, с горящими черными глазами и зловещим румянцем на щеках, я помню до сих пор.
Когда профессор вошел к ней, она, пробормотав несколько слов, внезапно принялась на него кричать, яростно жестикулируя
268

269
и наступая. Скоро он должен был сделать несколько шагов назад и быстро запереть дверь ее чисто тюремной кельи. Неистовые крики, угрозы и проклятья понеслись из-за двери. С силой, совершенно не гармонировавшей с истощенным видом пациентки, она наносила кулаками такие удары в дверь, что, казалось, еще минута, и дверь разлетится в щепки. Толпа учащейся, мужской и женской, молодежи стояла в тягостном смущеньи… Один профессору холодный и невозмутимый, со строгими, пронизывающими глазами, стоял, словно тюремщик, держа в руке ключ… Он привык, он не волновался…
Теперь такие же сцены происходили здесь, в тюрьме, с людьми, которые не были маниаками, но находились в условиях и обстановке, делавших их похожими на маниаков. Немного раньше, чем Л. А., я сама в течение нескольких дней была участницей в подобного же рода сценах, и ярость, которую я испытала, была так ужасна, что, раз навсегда, я дала себе слово никогда более не ставить себя в подобное положение…
И такую жизнь, такую обстановку, когда каждую минуту дверь могла отвориться, и 6 жандармов могли ворваться в камеру, избить, связать и надругаться, — Л. А. с небольшими передышками вела целые месяцы…
Это один типичный случай, происходивший в первый, самый тяжелый период заключения. В последующие годы условия тюремной жизни стали изменяться к лучшему, дикие сцены выходили из обихода. Побои, вязанье и надевание сумасшедшей рубашки, которым в первый период подвергались некоторые товарищи-мужчины, прекратились. Столкновения с тюремной администрацией стали ограничиваться шумными пререканиями и резкими словами…
Тюрьма, конечно, дает множество поводов к неудовольствиям и конфликтам, и Л. А., в той или иной степени, принимала участие в последних. Иногда она воевала по поводу фактов, относившихся к ней, но несравненно чаще—мотивом было чувство товарищества, желание поддержать или защитить кого-нибудь другого. В своей брошюре о жизни в Шлиссельбурге она говорить: «сидя в тюрьме, некоторое удовлетворение находишь лишь в постоянной борьбе за чувство человеческого достоинства». Она, действительно, искала такого удовлетворения и находила его… По своим взглядам на обязательность борьбы по всякого рода поводам она сходилась с той группой женщин на Каре, к которой принадлежали Ковалевская, Россикова и Ковальская. Но она не была истерзана и надломлена, как Ковалевская, и не отличалась деспотизмом и такой страстной нетерпимостью, которые причиняли Ковалевской такие жгучие нравственный страдания. Л. А. уважала чужое убеждение и чужую личность. Конечно, холодок пробегал и у нее, когда по поводу какого-нибудь тюремного вопроса дело доходило до резкого разногласия с друзьями. Но это было мимолетное явление; бесконечно добрая, она скоро забывала
269

270
не только разногласие, но даже и жесткое слово, которое могло сорваться по ее адресу. Ее незлобие в последнем отношении было удивительно — она ни на минуту не забывала тех условий, среди которых мы жили в Шлиссельбурге, и эти условия, в ее глазах, вполне объясняли и извиняли всякую раздражительность. Сама она, по отношению к товарищам, никогда не страдала этим качеством: ее характер был всегда ровен и отличался несравненной мягкостью и веселостью, что составляло резкую противоположность с ее всегдашними отношениями к жандармерии низшего и высшего порядка.
Долго гуляли мы с Л. А., беседуя только вдвоем и не имея никакой возможности увидеться с остальными товарищами. Но, как искусно описал М. Ю. Ашенбреннер в своих воспоминаниях, в 1-ой книжке «Былого», в один прекрасный день преграды, разделявшие нас, рушились: в заборах самовольно были прорублены окошечки, и явилась возможность, в каждых 2-х смежных огородах, видеться и говорить с соседями. Видя, что изоляция уже не существует и что восстановить старую систему значило бы поднять в тюрьме волнение и беспорядок, комендант Гангард, всегда отличавшийся большим тактом и лойяльной добротой, сделал департаменту государственной полиции доклад, в котором предлагал переделать огородные заборы таким образом, чтобы верхняя часть их была заменена деревянной решеткой. Он мотивировал эту реформу скудостью света в огородах, со всех сторон затененных сплошными заборами в 3 1/2 аршина высоты, отчего растения тянулись и плохо развивались. Реформа прошла, и это было великое событие в нашей жизни. Не говоря уже о том, что количество солнечного света, который мы научились ценить только в тюрьме, сильно увеличилось и уже от одного этого нам стало веселее жить, — мы получили неоцененное благо, стоя на маленьких эстрадах, построенных нами у заборов, говорить уже не в окошечко, а через решетку с соседями. Этот перелом в общей жизни тюрьмы произошел в 92 году. — Наша жизнь расширилась неизмеримо, особенно для Л. А. и меня. Товарищи-мужчины могли сменяться друг с другом парами (это тоже далось не сразу!) и, таким образом, каждый мог познакомиться со всеми и из 21-28 чел. выбирать себе любого собеседника, мы же были совершенно лишены всякого другого общества, кроме нас двух, так как других женщин в тюрьме не было. На меня одиночное заключение подействовало таким образом, что я потеряла потребность в общении с людьми. Один или два друга были бы для меня вполне достаточны. Но Л. А. была человек крайне общительный, она любила общество, любила, как она выражалась, быть «на улице». В этом мы составляли в тот период полную противоположность: я прямо тяготилась встречами с товарищами и чувствовала непреодолимое стремление бежать от них. Так как я была
270

271
вполне откровенна с Л. А., то часто жаловалась ей на тягостный чувства, которые я испытывала; но она всеми силами старалась убедить меня, чтоб я боролась с нездоровым стремлением к одиночеству. Она находила его ненормальным и утешала, что понемножку это пройдет. Много раз она ободряла меня, уговаривала и всячески старалась облегчить мне возврат к естественным отношениям к людям. Ее здравомыслию и гуманной поддержке я очень много обязана в том, что в конце концов стала находить приятным общение с товарищами и вышла из состояния, которое я теперь не могу назвать иначе, как состоянием одичания. Ту же милую доброту и широкое альтруистическое чувство, которыми Л. А. обогревала меня, она дарила и другим товарищам. И если для нее самой было нужно и приятно их общество, то для них, лишенных теплой ласки, ее обаятельная личность имела неотразимую привлекательность. Все хотели ее видеть, и как можно чаще видеть! — и ей приходилось, как выразился однажды Морозов, резать себя на кусочки. И, в самом деле, она резала, потому что отказать в просьбе — была не в силах. Время ее прогулок было распределено на несколько смен, состоявших в том, что в то время, когда она находилась в одном огороде, в соседнем находились двое товарищей; затем они уходили, и на их место являлись другие.
После обеда в 1 час нас водили в мастерские, помещавшиеся в 90-х годах в старой тюрьме. Когда там добились того, чтоб форточки в дверях были во время работ отперты, и затем товарищи завоевали право находиться по 2 и даже по 4 человека в общем коридоре, то у двери столярной, где работала Л. А., постоянно стояла кучка собеседников, и не смолкали разговоры, шутки или прения. Всех она встречала с радушием и улыбкой, всегда находя темы для разговора и обсуждения и служа для своих друзей постоянным источником радости и утешения. Невозможно перечислить все, что она делала для товарищей, эти сотни мелких услуг, забот и маленьких подарков, которые скрашивали и разнообразия монотонную жизнь в тюрьмах. Понятно, что ее любили горячо. Прочувствованные стихи Н. А. Морозова, написанные по случаю ее увоза от нас в 1896 г., прекрасно выражают чувства, которые она вызывала в друзьях:

***

Полна участья и привета
Среди безмолвия и тьмы,
Она сошла, как ангел света,
Под своды мрачные тюрьмы…
Была чарующая сила
В душ прекрасной и живой,
И жизнь она нам обновила
Своей сердечной чистотой.
В глухой тюрьме она страдала
Среди насилия и зла
Потом ушла… и не узнала,
Как много света унесла…
271

272
Есть в мире люди: их встречаешь
Лишь в дни гонений и утрать,
Но мир за них благословляешь
И жизнь за них отдать бы рад!…

***

В начале ноября 1896 г., когда мы находились в старой тюрьме на работе в мастерских, внезапно пришел вахмистр и увел одного за другим нескольких лиц [1] и между ними и Л. А., сказав, что их ждет комендант. Все были в недоумении и тревоге, не зная, что бы это значило. Однако, уведенные скоро возвратились. Они были взволнованы и рассказали, что комендант им объявил, что по коронационному манифесту срок каторжных работ им сокращен: каторга бессрочная заменена 20 годами (Василию Иванову, Ашенбреннеру и Поливанову), а остальным (Панкратову, Суровцеву, Яновичу и Л. А.) срок сокращен на одну треть, в силу чего Л. А., Суровцев и Янович должны теперь же выйти из крепости, Частичная амнистия, оставлявшая других товарищей в прежнем положении, не приносила амнистированным радости, а Л. А. встретила ее прямо с гневом: когда мы, обрадованные, что хоть несколько человек выйдут из нашей могилы, бросились поздравлять ее, — она не хотела слышать никаких поздравлений и ликований и лишь мало-по-малу примирилась с фактом. Тогда начались спешные приготовления к отправке и планы насчет будущего.
Еще в 95 году, предполагая, что через четыре года’, по окончании срока каторги, она будет сослана в Сибирь или на Сахалин, Л. А. решила пополнить свои медицинские знания, чтоб в ссылке быть полезной населению в качестве фельдшерицы. Доктор Безродный, который, оставаясь вполне лойяльным, облегчал нам жизнь своей гуманной отзывчивостью на каждую нашу нужду, оказал и тут всевозможную помощь, доставив некоторые учебники, полный человеческий скелет и отдельные кости, по которым Л. А. могла изучить анатомию. Морозов прочел ей краткий курс химии, а Лукашевич, этот образец альтруизма, когда дело шло о помощи в научных занятиях, взялся прочесть Л. А. на гуляньи курс гистологии, что и выполнил блестящим образом. Микроскоп у нас был с 91 г., когда на заработанные товарищами [2] деньги комендант Гангард купил нам подержанный Гартнаг. Этот микроскоп выносился на гулянье, ставился между рейками решетчатой части забора, и таким образом Лукашевич мог демонстрировать Л. А. гистологические препараты, которые приготовлял с большим искусством. Л. А. быстро усваивала необходимый знания и с большим усердием изучала предметы намеченного курса, который предполагала пройти в че-

[1] Василии Иванова, Суровцева, Яновича, Поливанова, Панкратова.
[2] Они выточили ограду на братскую могилу воинов, павших в битве со шведами при Петре I.
272

273
тыре года. Амнистия неожиданно прервала эти занятия, чрезвычайно полезные в видах будущей ссылки.
Тяжело было Л. А. покинуть нас после стольких лет общей жизни, полной всевозможных невзгод. Она любила нас… и знала, что для некоторых нужна, как свет, как воздух. Нежная заботливость об этих лицах сказывалась много раз в последних ее беседах со мной, когда она просила меня не забывать, что для них — ее отъезд особенно тяжел… 23-го ноября ее и 4-х других товарищей: Мартынова и Шебалина, 12-летний срок которых как раз тогда кончился помимо амнистии, и амнистированных: Яновича и Суровцева — должны были увезти.
Последний час перед отъездом Л. А. провела в моей камере. Все время — она плакала, я — утешала. Трогательные слова, сказанный ею на прощанье, были — что в Шлиссельбурге она покидает лучших людей, которых когда-либо знала…
В 1 час дня, уезжавших, одного за другим, стали выводить из камер, а потом из тюрьмы. По выходе из тюремной ограды на обширный двор крепости, где с одной стороны находятся братская могила по убитым воинам и ряд домов, в которых обитает высшая тюремная администрация. а с другой — церковь, сад и казармы низших чинов, — каждый освобожденный останавливался, чтоб безмолвным жестом выразить нам свое «последнее прости». Из окон камер мы смотрели на их удаляющиеся фигуры… Каждый, обернувшись в нашу сторону, делал низкий поклон; мужчины снимали шапку и махали ею, в знак приветствия… а Л. А., остановясь два или три раза, махала платком. Мы тоже держали в руках белые платки, которые издали легче было видеть чрез двойные рамы и решетки наших окон. Мы провожали взглядом друзей, возвращавшихся к жизни, и в эту минуту, казалось, вокруг нас образуется новая темная пустота… Вот они дошли до ворот и скрылись… для нас они переставали существовать: словно морская бездна разверзлась и поглотила их, и ни одна весточка не должна была сказать нам, что будет с ними дальше?.. Темная неизвестность, как «слепцов» Мэтерлинка, всегда и во всем окружала нас…
По выходе из Шлиссельбурга Л. А. увидалась, наконец, со своим сыном, тогда уже студентом естественного факультета Петербургская университета, и духовная связь между ними оказалась сильна и глубока. Муж Л. А. — Александр Александрович Волкенштейн, еще до суда говоривший ей, что в случае ссылки в Сибирь последует за ней, исполнил это обещание теперь, и отправился на Сахалин, назначенный Л. А., как место поселения. Там в порте Корсаковском, представляющем лучший пункт всего острова, он занял место врача в больнице, а прибывшая туда морем Л. А. получила место фельдшерицы. В газете «Наша Жизнь» от 26-го января нынешнего года помещена теплая заметка г-жи Александровой о деятельности Л. А. на Сахалине.
Эта жизнь была полна самоотвержения и активной любви к
273

274
ближнему. Обстановка Сахалина, с его бесправным населением, жестокими нравами, презрением администрации к человеческой личности, давала полный простор для протеста против угнетателей и защиты угнетенных, к чему было так склонно сердце Л. А. Как должно было влиять на больных ее участливое, мягкое отношение, может составить себе понятие всякий, кто только имел случай знать лично Л. А. В Шлиссельбурге были товарищи, которые считали, что обязаны ей своею жизнью. Так, С. А. Иванов, одно время почти обреченный на гибель вследствие кровотечений горлом, приписывает свое воскресение ничему иному, как сочувствию и нравственной поддержке, которую во время болезни ему оказывала Л. А., нарочно переселившаяся к нему в соседство, чтоб через стену оказывать ему дружескую помощь. Кто читал мемуары об Алексеевском равелине нашего дорогого товарища П. С. Поливанова, конечно, помнить трогательный образ Н. Колодкевича, на костылях подходившего к стене, чтоб несколькими ласковыми словами утешить и развлечь Петра Сергеевича. Короткий разговор через бездушный камень разделявший двух узников, погибавших от цынги и одиночества, — был их единственным утешением и поддержкой. По признанию автора мемуаров, не раз доброе слово Колодкевича спасало его от острых припадков меланхолии, толкавших его к самоубийству… И в самом деле ласковое участие в тюрьме творить истинные чудеса, и если бы легкий стук в стену не разрушал каменную преграду, разделяющую человека от человека, осужденный не имел бы возможности сохранить жизнь и душу… Не даром борьба за стук есть первая борьба, которую ведет узник: это прямо борьба за существование, и за нее, как за соломенку, бессознательно хватается всякий замурованный в келью… Когда же наступает момент, что осужденные на одиночное заключение могут встретиться лицом к лицу и заменить символический стук живой речью, то доброта души, воплощенная в звуки голоса, ласковый взгляд и дружеское рукопожатие дают отраду, неведомую для того, кто не терял свободы. В этом отношении миссия и роль Л. А. в тюрьме была велика, и многие сердца навсегда запечатлели ее образ и сохранять о ней горячее воспоминание, полное признательности…
В Шлиссельбурге и на Сахалине — она была одна и та же — великая силой своей любви к людям, полная благородного мужества и неуклонной стойкости.
Прекрасная душой, Л. А. обладала и красивой внешностью: она была довольно высокая, очень стройная… Темные, слегка вьющиеся волосы тяжеловесной косой падали на ее спину. Прекрасный цвет лица и мягкие славянские черты с бровями, проведенными широким мазком, хорошо очерченный рот и чудные серые глаза, неотразимые в минуты серьезности и грусти — вот ее портрет в лучшие годы жизни в Шлиссельбурге.
Л. А. убита 10-го января текущего года во Владивостоке, где она жила последние годы по отъезде с Сахалина. Одна из пуль
274

275
направленных в безоружную толпу манифестантов, среди которых была и она, порвала ее жизнь. Она покоится в земле на расстоянии 9 т. верст от того места, где она мучилась и страдала, и где погребены те, кто не перенес физических и нравственных тягостей нашей Бастилии. Но одна и та же идея, идея свободы соединяет эти два отдаленные пункта, лежащие на противоположных концах нашей родины. Борьба, начатая одиночками, поднятая среди общего молчания организацией, которая была сильна не числом, а лишь энергией и готовностью погибнуть за общее благо, волнует теперь все наше отечество от моря до моря и, быть может, лучшей эмблемой единодушия русских людей, стремящихся к свободе, будут служить эти могилы: в Шлиссельбурге, с одной стороны, и во Владивостоке — с другой. И если когда-нибудь здесь и там захотят почтить память погибших, то памятник в честь их должен быть один и тот же, и на нем можно начертать одни и те же слова:

Погибшим — слава,
Живущим свобода!

В. Фигнер.
25-го февраля 1906 г.
275